Со стола убирают Анника с папой. Я предлагаю помочь, но сестра говорит, что они справятся: посиди, мол, отдохни. Папа говорит:
— Иди в кабинет, а я пока заварю чайку.
Хеннинг с мальчиками устраиваются в гостиной смотреть детскую передачу; ко мне в кабинет фоном доносятся шуточные песенки, притворные голоса взрослых — такими голосами разговаривают актеры, когда изображают кошек, собак или слонов. Мальчики, зачарованные телевизором, притихли. Притих и Хеннинг; наверняка уткнулся в мобильный. Слышно звяканье кастрюль и лоханок на кухне, где хозяйничают папа с Анникой. Их голоса сюда не долетают, хотя они, вероятно, все еще пререкаются, продолжая застольную дискуссию. А здесь, в папином оазисе, тишина и покой.
Я укладываю полешки в камин, как меня учил папа: одно на другое колодцем, будто кладу венцы в стену дома. Внутрь колодца бросаю бумажки и щепки. Прикидываю, зажигать или пока нет. Все еще тепло, не совсем стемнело, но скоро похолодает. Потом думаю: пусть эта честь выпадет на папину долю. Выпрямляюсь. Мой взгляд скользит по архивным папкам с газетными вырезками, и я вспоминаю тот четверг в марте, когда я в них влезла и прочитала папины жестокие слова. Как я тогда испугалась… Но в такой хороший день, как сегодня, я не хочу об этом думать. Пойду лучше посмотрю в окно за папиным письменным столом.
Я опираюсь ладонями о широкий подоконник и гляжу на запущенный сад, где на пробивающейся свежей травке все еще валяется прошлогодняя листва. На соседние дома. На дом, который построили, когда папа продал часть своего участка. И справа — на другой, где жила семья Винге. Из этого дома Херман Винге, в которого я была влюблена, хотя мы с ним едва разговаривали, каждое утро выходил на крыльцо, застегивал молнию на дутике и отправлялся в школу.
Иногда я стояла здесь, в папином кабинете, вечером и смотрела на этот дом, надеясь увидеть Хермана. Выключала в комнате все лампы, чтобы из дома Винге меня не было видно, стояла в темноте и шпионила. Иногда и вправду видела его. Иногда подсматривала за ним в папин бинокль; меня бросает в краску от одной мысли об этом. Интересно, кто теперь живет в этом доме… В саду у них стоит батут. Может быть, это Херман завел семью и живет теперь тут с ними. Но, скорее всего, дом продали другим людям. Папа ничего об этом не рассказывал, но, с другой стороны, ему не пришло бы в голову, что это может меня интересовать.
Поддавшись порыву, я поворачиваю выключатели, как делала тогда, и свет гаснет. Последней гашу лампу на письменном столе. Снова опираюсь ладонями о подоконник. Стою в темноте и смотрю на бывший дом Хермана Винге. А меня снаружи не видно.
И вдруг мне что-то мерещится. Что-то шевельнулось или это просто мое отражение? Я напрягаю зрение, пристально всматриваюсь в дом Винге. Чуть переместив взгляд, вижу только саму себя и пустой кабинет за спиной: он едва различим в отражении. И вот когда я возвращаюсь взглядом в исходное положение, меня осеняет. Ощущение такое, что из кабинета разом выкачали весь воздух. Секунду или две я, похолодев, удерживаю глаза в промежуточном положении. Вижу сразу два изображения: снаружи — сад, а внутри, в кабинете, — себя. Знаю, что поняла. И знаю, что никому, кроме меня, это в голову не придет.
Какая тишина… Все звуки растворились в вакууме. Слышен только тихий ритмичный шум моих выдохов о стекло окна.
Из папиной рабочей комнатки на Бишлете виден участок тротуара перед бюро Сигурда. Тот, должно быть, подумал об этом, раз просил Веру заходить за ним в бюро. Должно быть, старался быть осторожным, проявлял бдительность.
Но папа не придерживается общепринятого трудового графика. Работает допоздна, даже ночами. Представляю, как он ночью бредет по обставленному в спартанском духе помещению. Выключает все лампы — уличные фонари дают достаточно света, чтобы в темноте можно было налить себе виски в стакан. Усаживается на подоконник. Смотрит из темной комнаты на улицу, разглядывая освещенные дома на Бишлете, тротуар, редких поздним вечером, в половине двенадцатого в среду, прохожих. И вдруг Сигурд с Верой вместе подходят к архитектурному бюро…
У меня так дрожат руки, что я больше не могу опираться на них. Что сделал бы папа, если б обнаружил, что у Сигурда есть другая? Я валюсь на конторский стул, стоящий у письменного стола. Папа, видящий в семье единственную святыню. Считающий, что за неверность следует наказывать. Поборник общественных инициатив, гражданской обороны и самосуда, если этого требуют интересы стаи. В окутавшей комнату полутьме мой взгляд скользит по архивным книгам. Папа, сторонник крайних мер. Сторонник собачьих обычаев.
Кресла устроились возле остывшего камина, как большие сонные звери. Мы с папой сидели в них в тот день, когда я уехала из Сместада, так и не рассказав, что Сигурд умер. Мы болтали о литературе. Папа рассказал о прочитанной им книге; мол, мрачно, но все же он многое из нее почерпнул. Сказал тогда: глядя на мир из мрака, можно многое узнать. Пусть я уже не так безусловно доверяю своей памяти, но эти слова запомнила буквально. Вот что главное, сказал папа. И теперь, когда я сижу в прямом смысле слова в темноте, мой взгляд перескакивает с архивных книг, которые угадываются на полках стеллажа, на кресла, с маятника Фуко — на дом Винге и мир за окном и останавливается на каминной полке с уверенностью: в ту минуту он поведал мне о том, что совершил.
Папа знал про Сигурда и Веру. В животе эхом отдается унижение, пережитое в кабинете Гюндерсена: знали все, кроме меня, даже папа знал. Но он не отвернулся, пожав плечами. Он наблюдал. Ранним утром 6 марта сидел в своей рабочей комнате, и тут Сигурд припарковал машину на тротуаре, включив аварийку. Папа вгляделся. Увидел поплавок. Понял.
И это папа, не сохранивший ни одного моего рисунка. Выкидывавший доски для хлеба, выпиленные на уроках столярки, и фигурки, сделанные на уроках лепки, не успевали мы подарить ему их на Рождество. Не помнящий, как зовут моих подруг, забывающий поздравить меня в день рождения, за шесть лет навестивший меня в Бергене один-единственный раз. И тем не менее готовый ради меня на все, если сам сочтет это необходимым…
Может быть, он искал удобного случая. Наблюдал из темноты за двойной жизнью Сигурда. Выжидал. И воспользовался моментом в ту мартовскую пятницу. Ранним утром на машине приезжает Сигурд. На приборном щитке покоится поплавок, его видно через лобовое стекло. Папа встал, спустился к своей машине и уехал из города. В Крукскуг? Может, туда, а может, не туда. В Сёркедал… Ведь он всегда держит в машине лыжи и любимые лыжные ботинки. Если спросят — он решил, как часто делает, пройтись среди дня на лыжах. Но кто станет спрашивать? Ни его коллеги, ни студенты не знают, как он проводит свое время. Когда мы в тот день сидели в креслах у камина, он сказал мне, что всю неделю каждый день ходил на лыжах, потому что в Сёркедале до сих пор лежит снег.
Там и тогда я не обратила на это внимания: мне и своих забот хватало. Но зачем ему было ехать туда, он ведь любит ходить на лыжах в Эстмарке… И совсем не в его духе было уточнять, где он катался; папа не имеет обыкновения посвящать меня в такие подробности.
Да, он отправился в Сёркедал. Пристегнул лыжи и дошел до Крукскуга. Поэтому его и не зафиксировала камера на пункте оплаты. И никто не видел его машину стоящей на обочине дороги, ведущей к Клейвстюа. Сколько времени займет такая лыжная пробежка у тренированного человека, часто встающего на лыжи? Три часа, три с половиной? Я считаю на пальцах: получается десять — половина одиннадцатого утра. Что там Гюндерсен говорил о временно́м отрезке? Вера набрала номер Сигурда незадолго до половины одиннадцатого. Первый звонок, на который он не ответил…
Я вижу, как это было. Папа сворачивает во двор. Сигурд слышит и выходит на крыльцо, думает, что Вера сама добралась от остановки. Папа ведет себя как ни в чем не бывало: надо же, Сигурд, ты здесь, в пятницу, в рабочий день, не ожидал… Проще простого было выманить Сигурда с дачи. Наверняка единственное, о чем он думал, — это как бы сплавить тестя до прихода Веры. Разумеется, телефон он оставил на даче, ведь Вера могла позвонить при папе…
Они вместе идут к лесной опушке: папа — на лыжах, Сигурд — по дорожке, где снег растаял. Просил ли папа Сигурда что-то показать ему и выстрелил, пока тот стоял к нему спиной? Или рассказал, что собирается сделать, и велел повернуться лицом к лесу? Умолял ли Сигурд оставить его в живых? Испытывал ли он страх перед выстрелом или не заметил, как смерть настигла его?
Что сделал бы папа, если б застал на даче Веру? Если б он свернул во двор, а она вышла вместе с Сигурдом?… Нет, не могу даже думать об этом. Всему есть предел: не могу, и всё.
…Потом папа возвращается тем же путем. Оружие выбрасывает — может быть, в озерцо, на котором растаял лед, — или берет с собой домой. Что оружие у него есть, я не сомневаюсь: он ведь за свободу воли, а поскольку не состоит ни в каком клубе, насколько мне известно, оно наверняка и не зарегистрировано. Может быть, спрятано в подвале этого дома или в ящике стола, за которым я сижу… Дом хранит много секретов: в нем есть потайные комнаты, вместительные чуланы, съемные панели. Револьвер можно прятать здесь сколь угодно долго. Если приспичит, можно летом взять напрокат лодку и выбросить его в Бюнне-фьорд. Но это вряд ли.
Папа возвращается через лес, находит машину, убирает лыжи в багажник на крыше и едет домой. Чувствует воодушевление. Он, конечно же, не испытывает страха, поскольку чего же ему бояться? Мартовским днем в пятницу на лыжне пусто, а если ему и встретились бы другие любители зимних прогулок, вряд ли они обратили бы на него внимание, вряд ли узнали бы его, вряд ли вспомнили бы его по прошествии нескольких дней. Единственное, чего он мог опасаться, — это что подозрение падет на меня. Но он был уверен, что я весь день одного за другим принимаю пациентов. Ведь я, скорее всего, не рассказывала ему, в каком состоянии находится моя практика. Хотела, чтобы папа мною гордился…