– Ты боишься смерти? – почему-то спросила Аида.
– Чего мне ее бояться? – ответил я. – Я сам смерть.
– Нет, ну серьезно.
– Смерти нет, – сказал я. – Смерть – это то, чего с живыми не случается. Если случилось, значит, я уже мертвый. А значит, уже не я.
– Тут какой-то обман… – сказала Аида.
– Вот этот обман и надо солдатам рассказывать – перед отправкой на фронт, – сказал я.
Мы свернули к моему дому. Когда подошли ко входной двери, Аида остановилась и в недоумении посмотрела на меня:
– Где мы?
– Я здесь живу. Заглянем?
– Я думала, мы идем в мою сторону.
– Ноги сами свернули. Мы просто посидим.
– Ну хорошо… – в волнении согласилась Аида после короткого раздумья.
Когда она сделала шаг к двери, во мне внезапно возникло чувство катастрофы. О чем я думал, когда вел ее сюда? Я встал между ней и дверью. Она вопросительно посмотрела на меня. Слова не шли – я просто не знал, что сказать. Я усадил ее на скамейку.
– Так. Посиди здесь. Всего минутку.
И бросился в дом.
В волнении ворвавшись в комнату, я вихрем пронесся по ней, не понимая, с чего начать. Первым делом сорвал с кровати одеяло с дыркой и сунул его в шкаф. Но шкаф как будто только и ждал этого: как только я открыл дверцу, из него вывалилась целая куча всякой вонючей дряни, которую я принялся заталкивать обратно.
Кровать между тем без одеяла выглядела ужасающе – треть простыни странно потемнела: в таком виде ее выдала проклятая квартирная хозяйка, но в тот день меня это не волновало. Чтобы хоть как-то прикрыть пятно, я набросил на кровать скатерть со стола. Но на столе оказалось прожженное пятно от угольного чайника – я даже не подозревал, что оно там есть: никогда не снимал скатерть.
Кроме того, стол оказался липким. Я поставил на пятно портрет матери, рассовал некоторые вещи по углам и начал стирать со стены пятно черной плесени – я никогда не обращал на него особого внимания, но всегда при этом знал, что этого пятна тут быть не должно. Пятно же, как выяснилось, имело о себе другое мнение – оно исчезать не собиралось, считало себя тут главным, а исчезнуть из этой комнаты, по его мнению, должен был я.
После всех усилий я в отчаянии оглядел комнату и понял, что она победила. На меня было страшно смотреть. Получалось, что в этой комнате кроме меня живут еще трое – мои тоска, нищета и уныние. И я среди них – далеко не самый важный. О чем вообще я думал, когда звал сюда Аиду?
Когда я позже анализировал этот момент с доктором Циммерманном, он сказал, что где-то в глубинах подсознания я хотел привести сюда Аиду. Трудно поверить, но я хотел, чтобы она все это увидела. Зачем? Чтобы выкрикнуть кому-то о своем несчастье? Или не кому-то, а именно ей? Чтобы таким образом потребовать от нее страдать обо мне? Страдать вместе со мной? Принять меня таким, как есть – еще одним пятном среди прочих пятен этой комнаты?
Или я хотел сделать что-то, что отпугнет ее от меня и поскорее разрушит наши отношения? Но зачем? Чтобы перестать бояться, что она меня бросит? Жаль, что все эти вопросы из-за последовавшей смерти доктора Циммерманна так и остались без ответа.
Глядя на неистребимую черную плесень, я понимал, что не смогу привести сюда Аиду. Эта определенность меня даже успокоила. Спускаясь по лестнице, я вспомнил, как доктор Циммерманн показывал мне свое жилье. «Мы не обязаны отвечать ничьим ожиданиям», – сказал он мне тогда. Доктор Циммерманн иногда бывал редкостным недоумком. А я слушал его развесив уши…
Когда я вышел на улицу, шел небольшой дождь. Аида, сжавшись от холода, мокла на скамейке. Увидев меня, она встала.
– У тебя есть чай? – спросила она.
– Мы не пойдем ко мне, – сказал я. – Прости. Я провожу тебя.
Я обнял ее. Мокрые, как две бездомные собаки, мы поплелись по улице.
Мама стояла у окна в ночной гостиной и шептала молитву на идиш. Оглянувшись на щелчок входной двери, она увидела меня – мокрую и холодную. Она открыла рот, но я, боясь обвинения в том, что где-то шлялась вместо того, чтобы спать в своей комнате, быстро перебила ее:
– Мам, как же так? Ты в нашей семье самая правоверная еврейка и при этом разрешаешь мне замужество с немцем?
Мама растерянно посмотрела на меня.
– Я думала, ты спишь у себя в комнате! – сказала она.
– Нет, мамочка, мне не спалось. Я вышла пройтись.
– Ночью теперь лучше не выходить, – сказала она.
– Тебе, я вижу, тоже не спится?
– Я проснулась от шума и криков на улице.
– Стекла разбиты по всему городу.
– Тебе не следовало выходить… А что ужасного в замужестве с немцем? Почему я должна быть против?
– Ты спрашиваешь меня об этом после того, что случилось сегодня в городе? – удивилась я. – Зачем вносить под семейную крышу ужасы, что бушуют на улице?
– Если в вашей семье будет любовь, вы будете сильнее того, что происходит на улице, – сказала мама.
– Но у нас родятся дети. Они будут ходить в школу. Играть во дворе. У них появятся друзья. У этих друзей будут родители. Дети неразборчивы. Семья еще может изолироваться. А дети?
– Похоже, детей придется увозить.
– Куда?
– Не знаю. Туда, где люди не делят друг друга на своих и чужих.
– Такие места есть?.. Переезд семьи – это такая проблема…
– Если обществу не нравятся ваши дети, то переезд – это маленькая проблема, – усмехнулась мама.
– Я придумала! – сказала я. – Детям надо просто сразу сказать, что они немцы. И воспитывать их как немцев. Им вообще не надо знать, что они евреи – пусть даже наполовину.
– Это невозможно, – сказала мама. – Все выяснится. Общество наэлектризовано, всех проверяют, вплоть до бабушек и прабабушек. Меня удивляет, насколько ты оторвана от реальности.
– Тебе просто не нравится эта идея, – сказала я. – Признайся, что ты считаешь это предательством еврейской нации.
– Честно говоря, я сейчас думаю о детях, а не о нации, – сказала мама.
Я решила, что мама, как всегда, ищет непонятные сложности там, где их нет. Это даже вызвало раздражение, но я сдержала его.
– Я не знаю, чем это может кончиться, – сказала мама.
– Не знаешь? – сказала я. – А чего тут знать? Кончится тем, что они будут счастливыми немцами. Просто счастливыми немцами, без ненужных проблем.
Мама молчала. Я подошла и обняла ее.
– Мам, пойми, я всего лишь хочу, чтобы их любили.
На стене просторного лобби государственного ведомства висел огромный портрет фюрера. Его заливали косые лучи солнца, проникавшие сюда через большое окно. Я стоял перед служащим в военной форме, выписывавшим мне пропуск. Сегодня я впервые был в столь высоком государственном учреждении. Меня охватило волнение от его огромных гулких пространств, сдержанного спокойствия, внушительности, величия.
– По какому вопросу? – спросил служащий.
– По личному.
– Вы его родственник?
– Я его…
Я вдруг понял, что не в силах произнести слово «сын». Это слово почему-то застряло в горле, словно оно запрещено мне. А может, я просто интуитивно почувствовал, что это ложь? Ну какой я к черту сын? Слово «сын» подразумевает особенное отношение к тому, кого так называют, – сыновья на дороге не валяются… А вдруг, если я скажу «сын», служащий оторвет голову от бумаг, посмотрит на меня и скажет: «Вы уверены?»
Служащий поднял голову от бумаг и посмотрел на меня.
– Что писать?.. – спросил он.
Этому солдату надо было всего лишь заполнить белый квадратик. Кроме белизны квадратика, больше ничего его не волновало. Но мне вдруг захотелось немедленно убежать из этого гулкого лобби.
– Нет, не надо… Я передумал… Извините…
С этими словами я убежал.
– Знаете, мне, наверное, надо как-то изменить свою жизнь, – сказал Рихард, без конца ерзая в кресле для пациентов и никак не находя удобной позы.
Разумеется, ерзал он теперь вовсе не потому, что кресло оставалось для него неудобным, – он давно в нем освоился. Дело было скорее в том, что его тело неосознанно воспринимало сейчас это кресло как ограничение, как клетку – метафору его жизни, полной несвобод, из которых ему хотелось вырваться.
Я пока не понимал, какие недавние события могли так обострить его нетерпимость к несвободам. Разумеется, каждый человек находится в каких-то рамках, и каждому хочется из них вырваться – если, конечно, это желание в нем не убито.
Нет никого, кто был бы доволен своей жизнью в полной мере. Если я буду судить по себе, то скажу, что абсолютную удовлетворенность жизнью чувствую лишь в краткие моменты. Если такой момент перестает быть кратким и состояние удовлетворенности затягивается, жизнь начинает казаться скучной, и я начинаю искать себе новые вызовы.
Эти новые вызовы снова лишают меня покоя и приводят к новой неудовлетворенности жизнью. Впрочем, эта неудовлетворенность не всегда бывает осознана – иногда она кажется неудовлетворенностью креслом, в котором я в данный момент сижу.
Человек в такой ситуации скорее поменяет кресло, чем жизнь, – это проще, понятнее, это не так страшно и не так рискованно. Пока люди изнывают от своих несвобод, индустрия кресел будет процветать.
Если заходит речь о процветании, сразу напрашивается мысль о том, что еврей, который в нашу строгую и назидательную эпоху изготавливает кресла, находится в более выгодном положении, чем еврей-психоаналитик.
Продукт труда психоаналитика рождается в узком пространстве между ним и пациентом. Этот продукт нельзя отделить от своего создателя, упаковать, сменить этикетку, перевезти в мебельный магазин на другом конце города и там продать без всякой привязки к тому, кто его сделал. На кресле не написано, что его сделал еврей.
А еще у продукта, созданного психоаналитиком, нет деревянных подлокотников, на которых для привлечения покупателей можно было бы вырезать свастику или орла.
Иногда возникает желание делать кресла. Это желание абсолютно глупое – изготовителем кресел нельзя стать вдруг: сначала надо учиться профессии, потом организовать мастерскую, потом выбрать фасоны и стили, потом собрать и отсеять возможных поставщиков дерева и ткани, потом долго создавать себе репутацию, выстраивать дружбу с продавцами – нет, легче умереть, чем начать жизнь заново.