Терапия — страница 23 из 80

Самое удивительное, что, если перед человеком стоит необходимость начать жизнь заново, умереть действительно легче. Менять жизнь труднее, чем начинать ее впервые, как когда-то в молодости.

В молодости каждый новый опыт кажется интересным и волнующим, а личность еще не специализирована – она открыта всем направлениям. С возрастом оказывается, что человек развил себя в каком-то одном направлении, это отняло у него годы, усилия, были получены знания, образовался опыт.

Если взять еврея-психоаналитика, дать ему молотком по башке и заставить стать вдруг евреем-краснодеревщиком, весь предыдущий опыт пропадет впустую – вместе с годами и усилиями. Можно обесценить этот опыт и сказать себе – здравствуй, новая жизнь, я снова молодой! Но что делать со специализацией личности?

Специализация личности – это когда у человека на руке не просто палец, а палец краснодеревщика, не глаз, не мозг, не печень, а все это краснодеревщика. С годами все у него становится особенным, приспособленным к главному, даже биохимия меняется в сторону красного дерева, он сам становится деревяшкой, по жилам вместо крови начинают течь древесные соки, и без этих соков человек уже не может ни жить, ни дышать, ни пить кофе, ни даже продолжить человеческий род. Если его распилить, там обнаружатся годичные кольца.

В детстве я видел огромное дерево, проросшее сквозь чугунный забор. Когда-то это дерево было тонким прутиком, и оно еще не видело в заборе проблемы – прутик просто проник через забор и продолжил себе расти по другую сторону.

Но время шло, дерево становилось толще, и пространство между железными прутьями стало тесным. Постепенно дерево захватило и соседние пространства, обтекло железные прутья забора, как застывшая жидкость. Теперь дерево стало огромным и толстым, и забор оказался у него внутри.

Вообще-то мы знаем, что забор внутри дерева – это неправильно. В других деревьях нет заборов, и им хорошо. А у этого дерева забор есть. Но если забор вытащить, дерево умрет. Они враги, но они единое целое, они срослись, и только смерти разрешено теперь разлучить их. Почему жизнь повернулась так, что я должен становиться краснодеревщиком? В какую эмиграцию толкает меня Рахель?

Разумеется, мне надо было отучиться от этой привычки – во время терапии думать о себе, а не о пациенте. Я вспомнил, что пытался понять, какие недавние события в жизни Рихарда могли так обострить его ощущение несвободы.

Я просто не знал в тот момент, что совсем недавно Рихард впервые увидел свою комнату, а значит – самого себя глазами кого-то другого. В тот день он не сказал мне, кто это был, и я подумал, что, возможно, его гостем был какой-то товарищ по рыбному цеху.

Хотя маловероятно, чтобы при его замкнутости мог появиться кто-то подобный. Позже я узнал, что в последний момент он передумал принимать гостя: увидев свою комнату со стороны, он испытал шок от себя и своей жизни.

– Я никто и ничто, – продолжал Рихард, сжавшись в кресле, а затем, обратив внимание на свою позу, с преувеличенной уверенностью развалившись. – Я мало чем в этом смысле отличаюсь от своей матери. Какое право я имел упрекать ее в том, в чем должен упрекать себя?

Когда он впервые рассказал мне о своем нападении на мать – которое, как он считает, через несколько дней привело к ее гибели, – у меня сразу же появилась мысль о том, что, нападая на мать, Рихард в тот момент нападал на себя – неуспешного, беспомощного, униженного, никому не нужного, растерянного, неспособного понять, как выжить в ужасном мире: именно эти свойства его матери совпадали с его собственными.

Его мать проживала жизнь в состоянии постоянной подавленности, в спрятанном от самой себя отчаянии, и это отчаяние она передала Рихарду как главную наследственную ценность.

Можно предположить, что когда в тот вечер мама Рихарда увидела себя глазами сына, она вынуждена была признать правоту его беспощадного взгляда. Он сказал вслух то, в чем она боялась себе признаться и от чего много лет убегала. Слова сына заставили ее ощутить всю глубину своего жизненного банкротства, всю накопившуюся усталость от жизни и ее полную бессмысленность. В этом переживании она оказалась совершенно одна – единственное родное существо – ее сын – излучал лишь холод, ненависть и презрение. Возможно, это и привело ее к самоубийству.

Теперь и Рихард увидел себя глазами недавнего таинственного гостя, которого он так необдуманно зазвал к себе в комнату. И хотя гость, по словам Рихарда, в комнату так и не вошел, мысленный взгляд гостя заставил Рихарда ощутить себя полным ничтожеством и черной плесенью.

В отличие от матери, Рихард, ощутив себя черной плесенью, вовсе не пал духом и не полез на чердак вешаться. Он возненавидел плесень и дал ей бой – попытался оттереть ее со стены. Он испытал стремление изменить свою жизнь, а потом, на следующий день, даже пошел куда-то – я не знаю, куда именно, потому что Рихард вдруг осекся и не стал ничего рассказывать дальше; но я понял, что это было какое-то ведомство в центре города.

То, что в минуту отчаяния его понесло не на чердак, это было, конечно, с его стороны очень любезно – во-первых, никто наверху не шуршал и не скрипел досками над моим потолком, а побелка, как в прошлый раз, не сыпалась мне в тарелку. Кстати, в Берлине много чердаков, и среди них есть намного удобнее, чем мой: надо при случае сказать ему об этом.

Я злой? Да. Почему? Не знаю.

Во-вторых, изменение маршрута – вместо чердака в сторону ведомства в центре города – я мог с удовольствием приписать эффекту от терапии: это давало мне возможность подкрепить профессиональную самооценку и раздуться от гордости.

Впрочем, укрепление самооценки снова стало бы решением моих личных проблем за счет пациента, ведь там, в голове у Рихарда, полный туман, растерянность и отчаяние, и было бы очень недостойно профессионала-психоаналитика вылавливать из этого тумана выгодные для себя интерпретации.

Главным оставалось то, что в минуту отчаяния Рихард нарушил межпоколенческую инструкцию, спущенную ему матерью путем ее личного примера. Но это могло произойти просто в силу возраста Рихарда.

Посмотрел бы я на него, если бы неутешительный итог его жизни был бы предъявлен ему не в семнадцать-восемнадцать-девятнадцать, а в приблизительном возрасте его матери, когда итог – это действительно итог, и когда реальный взгляд на вещи лишает мир волшебства и очарования, а живущего в таком мире человека – всякой надежды. Кому он нужен, этот реальный взгляд на вещи?

Особенно зачем он, например, матери Рихарда? Она уже десятки лет билась лбом в запертые ворота, не видя, что по сторонам от ворот их можно обойти по просторному дикому полю, цветущему всеми цветами мира…

Она могла бы увидеть возможность обойти эти ворота, если бы сошла с тропинки, протоптанной к ним предыдущими поколениями, но если родители и предки посвятили свои жизни долбежке лбами в эти ворота, трудно не поддаться вековой традиции – трудно думать головой в тот момент, когда она непрерывно долбится в ворота.

Наверное, все это напрямую касалось меня и моих родителей, но мне некогда было думать об этом – я работал с пациентом и должен был сосредоточиться наконец на его проблемах, а не на собственных.

– Но как мне изменить жизнь? – растерянно сказал Рихард. – У меня нет ни денег, ни влиятельных родственников.

Я молчал, хотя он продолжал ждать моего ответа. Психоаналитику полезно иногда помолчать – в тишине возникают голоса внутри самого пациента, и часто они делают свою работу ювелирнее, чем кто-то посторонний.

А во-вторых, что я мог сказать? Я даже не знал, как изменить мою собственную жизнь! Интуиция подсказывала, что мне надо прямо сейчас прервать сессию с Рихардом, оборвать его на полуслове, извиниться и поскорее отправить его домой. А самому немедленно хватать Рахель и Аиду, мчаться с ними на вокзал, садиться в любой поезд и ехать в любой конец света, лишь бы этот конец был подальше от Германии.

Куда? Например, в Эквадор. Есть такая прекрасная страна в Южной Америке. Туда не ведут рельсы, но можно добраться на корабле. Там есть, наверное, поля, которые можно возделывать, выращивая себе пропитание. Эти поля, должно быть, настолько волшебны и настолько цветущи всеми цветами мира, что вполне могут являться как раз теми самыми полями из нарисованной мною картинки с воротами. Можно завести скот, ухаживать за ним, получать молоко и мясо. Есть также куры, они несут яйца.

Ах, Эквадор, я туда еще не эмигрировал, но я уже сейчас вижу его закаты. Я сделаю прекрасное хозяйство, я вполне на это способен, у меня будут выживать только коровы с большим выменем и только те куры, которые будут нестись каждый час. А рыбы у меня будут с ручками. И это обеспечит конкурентное преимущество по сравнению с другими рыботорговцами.

Но для создания подобного рая от меня требовалось оставить пациентов и работу в Германии. Вообще-то, для меня это означало смерть – нисколько не менее реальную, чем смерть болтающегося в петле Рихарда.

Он придумал себе смерть на чердаке, а я придумал ее в Эквадоре. Нет, на данный момент я был смертельно привязан к Германии: дерево проросло сквозь забор.

Я отдавал себе отчет в том, что существует реальная перспектива заплатить за мою привязанность к Германии жизнями Рахели, Аиды и моей собственной. Эта мысль была настолько ужасной, что я просто отталкивал ее, убеждая себя в том, что будущее находится в тумане и никто ничего не знает.

Будущего для меня как будто не было вообще – я жил сегодняшним, и это было похоже на то, что рассказывал о своем детстве Тео: как папа однажды решил наказать его за бесчувствие по отношению к умершей на пляже старушке, но перенес это наказание на вечер, и маленький Тео успокоился – сейчас ведь не вечер.

Я, доктор Циммерманн, был точно так же уверен, что некий папа ради блага великой Германии не накажет меня вечером – сейчас ведь еще день, светит солнце, на небе нет ни тучки, так что никакого вечера нисколько не предвидится и никакого захода солнца синоптики не обещают.