Терапия — страница 27 из 80

– Это была еврейская крыса. Поэтому она сдохла.

* * *

Мы с Рахелью молча шли к дому. После встречи с крысой мы прошли уже, наверное, больше километра, но никто из нас не проронил ни слова.

– Даже дети испорчены пропагандой, – сказала наконец Рахель. – Все ненавидят нас…

– Никто нас не ненавидит, – сказал я. – Дети просто боятся смерти. Ведь смерть не так страшна, если найти причину.

– Разве причина не в том, что крыса была просто неосторожна?

– Детям это не подходит, – сказал я. – Дети сами неосторожны. А вот если крыса была еврейка, значит, эта смерть не для них – они же не евреи?

Рахель молчала.

– Страх смерти, только и всего, – добавил я.

Рахель скосила взгляд куда-то в сторону. Я последовал за ее взглядом и увидел чью-то дверь, мимо которой мы в тот момент проходили, – на ней белым мелом была нарисована шестиконечная звезда.

– А взрослые, – спросила Рахель, – они тоже боятся смерти?

– Взрослых не существует, – сказал я. – Мы нация детей. Нами управляют детские страхи.

Ровно в два я сидел в кабинете и поглядывал то на часы, то на дверь. Кресло пациента пустовало. Я сидел уже минут десять… Он никогда не опаздывал. Я понял, что он действительно не придет. Я отложил тетрадь, встал с кресла, взял лейку и стал поливать цветы. Цветы всегда чувствовали, когда назначенный пациент не приходит, – им доставалось больше воды, чем следовало. В дверях появилась Рахель.

– Могли не торопиться, – сказал я ей. – Он не пришел.

Это было неправильно – навязывать ему терапию. До свидания, Рихард… В лейке кончилась вода, и я пошел набирать новую.

Рихард

Этот труп был ужасно тяжелый: тело покойника горой вздымалось под покрывалом. Я катил тележку по больничному коридору, и покрывало вздрагивало на каждой неровности пола.

Одно из колес под весом покойника сильно заедало – при каждом обороте громко вскрикивало, оплакивая усопшего и свою нелегкую судьбу. Тележку от этого постоянно уводило в сторону, и мне стоило огромных усилий каждые несколько секунд возвращать ее на прямую траекторию.

Нашего патологоанатома мои трудности не волновали – он остановил меня в коридоре, сверил цифры на бирке на ноге трупа со своими записями и указал вперед – в сторону одного из столов.

– Туда. А потом бегом обратно за следующим. И побыстрее, понятно? Ты понимаешь, что значит «быстрее»?

Этот патологоанатом был мне неприятен. У него всегда недовольное выражение лица. Видно, что он не любит свою работу, не любит покойников, не любит их резать – что означало, что он не любит жизнь.

Бьюсь об заклад, что трупы тоже его не любили. А кого не любят мои друзья, того не люблю и я.

Небеса, подарившие этому патологоанатому жизнь, вместе со мной невзлюбили его за то, что он эту жизнь не любит. И в отместку за пренебрежение их подарком наградили его безобразной увесистой бородавкой на носу.

– Простите, – вежливо сказал я бедняге с бородавкой. – Я сегодня ничего не успеваю. Почему я должен все делать сам? Где Гюнтер?

– Ты действительно не знаешь? – холодно спросил патологоанатом.

Я молчал: откуда мне знать? Патологоанатом откинул покрывало, и я увидел синее, исполненное знакомой торжественности лицо Гюнтера.

* * *

Вечером, потрясенный смертью Гюнтера, я сидел на полу в углу своей комнаты и плакал – горько, как ребенок. Слезы лились безостановочно, хотелось кричать, но крик не мог пробраться через стиснутое горло. К горю примешивалась растерянность – я совершенно не понимал себя: почему я оплакиваю этого недоумка? С какой стати привязался к нежизнеспособному уроду? Когда успел? Какое мне дело до этого презренного двухсоткилограммового новорожденного, который так и не сумел повзрослеть, не сумел отделиться от матери, и который даже после смерти ухитряется отламывать колеса от наших тележек?..

Много позже, отмывая от пола мочу в офицерском туалете, доктор Циммерманн привел свою версию событий: согласно ей, этот двухсоткилограммовый урод был здесь вовсе ни при чем. Просто я увидел в нем себя: такой же одинокий, неприспособленный к жизни, никому не нужный, брошенный матерью, которая тоже недавно умерла.

Переживая смерть Гюнтера, я переживал смерть собственную. Хотя меня и спасли на том чердаке, все равно я тогда умер. Я до сих пор там вишу – в той темноте, высохший и покрытый паутиной. Согласно версии доктора, важным было вовсе не то, умер я или меня спасли, а то, что та моя смерть так и осталась не пережита мною.

Что касается тех безутешных, кто вместе со мною рыдал в нашем городе из-за смерти Гюнтера, таких не оказалось ни одного. Я был единственным. Ни доктор Лошадь, ни ее спелая урологическая груша, ни кровавая Гудрун, ни красавица Эрика, ни стервятник-патологоанатом – все они жили своей жизнью. Тусклое, будничное, незаметное прекращение существования каких-то там двухсот килограммов требухи по имени Гюнтер не стало в жизни этих медицинских гуманистов никаким событием.

Интересно, такая же была бы картина, если бы недоумок Циммерманн однажды в самый неподходящий момент не ворвался бы на свой чердак? Смею ли я надеяться хотя бы на одну чью-нибудь маленькую слезу?

Я могу даже некоторые аргументы привести в свою пользу. Во-первых, я моложе, чем Гюнтер, а молодых всегда жалко больше, чем старых. Во-вторых, я милее выгляжу, а милых тоже жалеют больше. В-третьих, я не источаю боевых ароматов Первой мировой войны, так что, если бы я остался жив, вам уж точно не пришлось бы зажимать нос. Это ведь удобство?

А в-четвертых, какого черта я должен вымогать ваши слезы? Идите-ка к бесу, сухоглазые! Кто сказал вам, что мне что-то от вас надо? Прекрасно я обойдусь без ваших слез, не нужны они мне – в конце концов, уже привык, когда обо мне никто не плачет, и так даже удобнее – например, когда я стоял у конвейерной ленты, никто из тех фартуков, что стояли вдоль нее, не ужасался и не плакал – они лишь выискивали рыбу, выхватывали ее, отрезали ей голову и брюхо, а потом продолжали высматривать на ленте новую рыбу, и я был полностью свободен от того, плачут они обо мне или нет.

Мама Гюнтера была единственной, кто простил бы своему сыночку все на свете, но она уже на том свете, поэтому не может обнять своего драгоценного, вечно новорожденного мертвеца и поплакать над ним. Моя мама в день моего чердачного вознесения тоже была на том свете и тоже не могла обо мне поплакать.

Наши мамы могли бы там пожать друг другу руки и вежливо поспорить о том, например, кто из их сыновей ленивее – я или Гюнтер.

Если рассуждать теоретически, над моим трупом могла бы немного поплакать, например, Аида. Но вынуждать ее выдавливать из себя какие-то слезы, особенно после того как мы поругались с ней на пожаре? Господи, ну какой же я был дурак! Ну зачем с ней ссорился? Зачем переносил на нее неприятие ее придурковатого папы?

А с другой стороны, как не ссориться? Готов ли я терпеть ее только ради того, чтобы было кому обо мне поплакать?

После работы вернулся домой. Сидел на полу в углу комнаты, вытирал дурацкие слезы горя по утрате Гюнтера, а со стола на меня благожелательно смотрел портрет мамы. Вот кто у меня есть, подумал я. Никогда не обнимет, но зато никогда и не бросит.

– Мамочка… – в волнении пробормотал я, но вдруг почувствовал необъяснимую и очень сильную злость на нее, – ты прости меня, но я кое-что решил… Я знаю, что он сволочь… Но… Я не хочу, чтобы вся моя жизнь прошла так, как она идет сейчас…

Горячая волна гнева мешала мне дышать. Моя жизнь катилась сейчас туда же, куда скатилась в результате жизнь моей мамы. А сегодня и жизнь Гюнтера. Черная плесень со стены комнаты день за днем медленно, но неумолимо подбиралась ко мне и моей подушке. Если эту плесень не остановить, скоро ее будет уже не отличить от черной земли, которая вскоре окружит мой деревянный ящик. Нет, я не хотел, чтобы меня окружило черное – я был молод и хотел жить. Я вдруг схватил со стола портрет мамы – я смотрел на него в гневе и в слезах и тряс его.

– Я не хочу закончить, как ты! – рыдая, кричал я ей в лицо. – Не хочу закончить, как старый Гюнтер!

Я вдруг почувствовал, что не могу больше оставаться в едином пространстве с этой лживой тварью, которая смотрела на меня с портрета. О боже, мама, любимое существо, что ты со мной сделала? Я вскочил, накинул на себя ее проклятый пиджак и выбежал из комнаты.

* * *

Уже через час я сидел в его приемной.

– Вам назначено? – спросили меня при входе.

– Нет, – ответил я.

Несмотря на этот ответ, меня все равно пропустили.

В приемной я ждал больше трех часов. Иногда, когда входили и выходили люди, успевал увидеть его через приоткрытую дверь. Он сидел в офицерской форме в шикарном просторном кабинете за большим столом, прямо под портретом фюрера. Ульрих. Мой отец. Отец моего сводного брата Тео.

К концу рабочего дня посетители разошлись, стало тихо. Пришла уборщица, начала вытирать пыль. Когда она стала мыть полы, мне пришлось поднять ноги. Пожилая секретарша сидела за своим столом, возилась с бумагами и старалась не встречаться со мной взглядом.

Наконец она не выдержала и пошла в кабинет. Приоткрыв дверь, остановилась на входе. Я видел, как отец поднял голову от бумаг и посмотрел на нее.

– Сидит? – спросил он.

Он спросил еле слышно, но я услышал.

– Он ждет уже четыре часа… – тихо, со скрытой укоризной сказала секретарша. Весь ее облик призывал если не к отцовскому долгу, то хотя бы к милосердию.

Отец обреченно кивнул.

Секретарша вернулась на свое место и, не глядя на меня, кивнула в сторону кабинета.

Я поднялся с кресла и вошел.

– Привет, – сказал я.

Мы не виделись лет пятнадцать. Не знаю, изменился ли он за эти годы – потому что не помню, как он выглядел раньше. Последний раз я видел его в темной кладовке, где на полке стояла наполненная водой баночка, а в ней плавал презерватив, предназначенный для того, чтобы в мире не рождалось слишком много таких, как я, но с тех пор прошло слишком много лет.