Терапия — страница 29 из 80

Тем более что вероятность того, что он не выполнит, была очень высока. У каждого есть своя зона ответственности, и если моя зона ответственности – моя жизнь, а у него – весь мир, то клянчить что-то лично для себя в ущерб всеобщему мироустройству – неуместно, немножечко нагло, а главное – нелогично.

Я смутно понимал, что мир устроен так, что, если мне даже удастся что-то выклянчить, это будет в ущерб кому-то другому.

Нет, чужой ущерб меня нисколько не волновал, останавливало другое: я просто не мог поверить, что судьба мира управляется перекрикиванием просьб. Я легко мог поверить, что птичка, приземлившаяся на край гнезда с червячком в клюве, действительно не знает, кому из птенцов его сунуть, и в ее выборе огромное значение имеет крик кого-то из птенцов.

Также я мог поверить, что птенец, объятый страхом голодной смерти, тревогой незнания своей судьбы, огромными сомнениями в собственной ценности, будет истошно орать, чтобы хоть как-то повлиять на траекторию червячка.

В этом даже была логика – если птенец способен кричать громче других, значит, он сильнее, жизнеспособнее, а значит – именно его имеет смысл поддерживать. Полудохлые пусть умрут.

Но поверить в то, что наш сложный мир – огромное гнездо, а мы в нем птенчики, а небесный отец наш – что-то типа птички с червячком в клюве, и потому о своих тревогах и страхах надо как можно громче и чаще кричать куда-то в небо – эта модель была, на мой взгляд, оскорблением замысла творца.

Кроме этого, я не понимал психологического механизма, который мог заставить создателя что-то для меня сделать, а это понимание мне очень требовалось.

Моего одобрения творец не ищет. Угрожать ему бессмысленно. Чувства вины передо мной он не испытывает. Даже если, по моему мнению, он действительно виноват. С какой стати ему что-то для меня делать?

Иногда во мне возникал импульс поблагодарить его. Но в этом случае я без промедления возносил благодарность адресату и делал это сразу, не сходя с места, прямо там, где импульс меня застал, ведь малейшее промедление могло привести к тому, что я просто забуду о своей благодарности и не вознесу ее никогда.

Также я не ощущал себя участником какой-то неведомой сделки, в рамках которой от меня требовалось что-то в обмен на что-то. Я не рассматривал бога и всю его институцию как страховую компанию, взносы в которую уберегут меня от несчастья. И знаете, мне кажется, что он очень ценил то, что я оставил его в покое.

Было еще одно обстоятельство. Глядя на красоту и разнообразие нашего мира, мне казалось, что только веселое и по-детски озорное существо способно создать все это. Мне было жаль, что люди сделали из него какого-то тюремного надзирателя. Я и сам понимаю, что не имею права навязывать свой образ бога – люди имеют право на тот образ, который им нужнее. Оскорблен ли он этим образом? Думаю, что нисколько. Какой смысл оскорбляться, если с теми, кто не видит его во всех измерениях, можно просто не иметь дел?

– Ваш отец еще и жертвовал, – сказал раввин.

– Да, совершенно верно… Впрочем, сюда приходила моя теща… Когда бывала у нас…

Не знаю, на что я надеялся, когда вместо себя, долженствующего неукоснительно приходить сюда каждую субботу, попытался подсунуть новому раввину старенькую маму Рахели, приезжавшую к нам от силы раз в год, а после того как она умерла, вообще махнувшую рукой на любые ритуалы и начисто переставшую приходить в синагогу даже на Йон-Кипэр. Разумеется, эта замена не сработала.

– Да, мы всегда были рады приходу Леи, – сказал раввин. – И помним, как в прошлые времена она приходила сюда с маленькой Рахелью. Потом Рахель вышла за вас замуж, и… приходить перестала.

Я неловко усмехнулся. Разумеется, один лишь я был виноват в том, что Рахель, слегка набожная во времена детства и юности, перестала сюда приходить, когда стала моей женой.

– Вы пришли помолиться? – спросил раввин.

– Нет, – сказал я. – У меня возникло к вам одно предложение… Синагога – это ведь центр еврейской жизни, и я подумал, что…

В этот момент я замолк. Сначала даже не понял, почему перехватило горло, а к глазам подкатили слезы. Я больше не мог говорить. Раввин, заметив мое эмоциональное состояние, терпеливо ждал.

Дело было в том, что в эту минуту я вдруг понял, что не имею никакого права претендовать на помощь центра еврейской жизни: потому что я собственными руками давно уже отрезал себя от какой-либо еврейской жизни. А если так, зачем я пришел в синагогу? Какое право я имею просить что-либо здесь?

От немецкой жизни я тоже был отделен. Получалось, что я везде чужой. Я болтался в холодном космосе, один среди звезд, зависнув между планетами – на каждой из этих планет меня могли ждать тепло и любовь. Но тепло каждой из них было совсем не для меня. Одна планета, немецкая, считала меня чужим и не хотела делиться теплом, а еврейскую я оттолкнул сам: она хотела всего лишь необременительных ритуалов единства и общности, но я не считал нужным тратить на них свое время.

Мне вдруг вспомнился Рихард, который, сидя однажды в моем кабинете, говорил о том, что все вокруг него кипит и булькает, а он среди этого кипения ощущает себя лишним. Я вспомнил, что Рихард, печально посмотрев в окно, неожиданно сказал: «Видите ту птичку?.. Вот для кого жизнь».

Сейчас, в этой синагоге, все попадавшие в поле моего зрения люди стали казаться хорошо знакомыми друг с другом птичками, а я среди них – непонятным и странным чужаком.

Сейчас, когда мне было плохо и я остро нуждался в тепле еврейской планеты, что-то внутри меня сжалось и всем сердцем жалело о принятом решении отсоединиться.

Но, с другой стороны, полноценно пожалеть об этом решении тоже не получалось – проклятая, тяжелая, гордая печать злого и холодного одиночки, которая красовалась у меня на лбу, не допускала никакого компромисса, никакого даже малейшего подчинения себя чему-то общему, пусть даже это общее будет заботливым, теплым и добрым. Я бы даже сказал – материнским…

Рихард многое рассказал о своей матери. А мне есть что рассказать?

* * *

Это было очень тяжело – жить вне милого, теплого и шумного сообщества, пусть даже с его дрязгами и раздорами. Настоящая драма – не иметь ни малейшей внутренней возможности быть его частью. Почему я обречен жить в холоде? За что мне эта ясная прозрачность космического одиночества?

– Ребе, я переживаю очень трудные времена… – сказал я, когда справился с волнением. – У меня совсем не осталось пациентов.

– Почему? – спросил раввин.

– Я еврей. Вокруг меня распространяют много слухов.

– Например?

– Например, что я ем пациентов.

– Простите?

– Обжариваю их с луком и специями. А перед этим гипнотизирую тайными еврейскими способами. На моей двери нарисовали звезду Давида.

– У нас тоже все двери изрисованы… – пожаловался раввин. – Итак, вы хотите, чтобы всевышний послал вам пациентов?

– Нет, я не посмел бы просить об этом всевышнего. Хотя нисколько не возражал бы. Я хочу, чтобы пациентов посылала мне синагога. Часть денег из их оплаты я бы с удовольствием…

– Но где мы возьмем для вас пациентов?

– К вам приходят люди. Многие в горе, в отчаянии…

– Но мы находим для них исцеление в наших святых книгах.

– Но святые книги – это не совсем то, что им в данном случае требуется. Время движется вперед, ребе. Я понимаю, что, возможно, говорю об этом не с той персоной и не в том месте, но мой отец… Он всегда характеризовал вашего отца как человека поразительно открытого и прогрессивного…

Раввин молчал. Мы с ним были детьми во времена дружбы наших отцов. Я почувствовал, что упоминание его отца не сработало, а, может, даже навредило. Дружба отцов не обязывает дружить их детей. Симпатия ко мне со стороны его отца не передалась по наследству его сыну. На что я надеялся?

Я только сейчас разрешил себе вспомнить, что этот мальчик был в те времена замкнутым и злобным. Как получилось, что у такого веселого и озорного отца рос такой мальчик? Каким был его отец в действительности? Таким ли, каким казался мне со стороны?

Потерпев сегодня сокрушительную неудачу найти контакт с этим повзрослевшим мальчиком, мой разум окончательно сдался – обиделся, отключился, категорически отказался мыслить и полностью уступил место эмоциям. А эмоция твердой и мстительной рукой направила меня на новую глупость. Я в волнении усмехнулся и сказал:

– Может быть, это смешно, но еще одна причина, по которой я пришел к вам сегодня, – это конфетка…

– Конфетка? – в недоумении спросил выросший мальчик.

– Однажды ваш отец подарил мне конфетку… Я запомнил ее вкус на всю жизнь… Ваш отец… Он так любил меня… Он играл со мной, как ребенок… Прямо в этом коридоре. Мы с ним катались по полу – прямо вот на этих досках! Мой собственный отец никогда не играл со мной так… Я понимаю, это ужасно глупо, но…

– Да, иногда любить чужих детей легче, чем своих, – холодно заметил раввин. – Меньше обязательств. Извините, у меня начинается служба. Присоединяйтесь к нашей молитве – это поможет вам в ваших затруднениях.

И раввин ушел.

* * *

– Как позанималась? – спросила Рахель Аиду, когда она подошла к нам со скрипичным футляром в руках, и мы пошли дальше по улице.

– Не очень, – ответила Аида. – Я больше не буду играть на скрипке.

– Почему? – спросила Рахель.

– Новая учительница сухая и злая, она не любит меня и не любит музыку, – сказала Аида.

– У тебя новая учительница? – в недоумении спросил я. – А куда девалась старая?

– Папа, на какой планете ты живешь? – спросила Аида.

– Ей не продлили вид на жительство, – сказала Рахель. – Она возвращается в Польшу. Папа просто забыл, я уже говорила ему об этом.

После солнечной улицы в подъезде казалось совсем темно. Мы поднимались по скрипучей деревянной лестнице. Аида шла быстрее и ушла вперед. Было слышно, как она открыла дверь своим ключом и вошла внутрь. Мы продолжали ковылять, преодолевая ступеньку за ступенькой.