Отец смотрел на меня в растерянности… Он, наверное, и подумать не мог, что его необдуманная фраза, случайно брошенная в пылу боя и сразу же забытая, может на мгновение отключить противнику сознание и открыть его ударам со всех направлений.
Старый Майер трясся, как тающее желе, – мы разговаривали у входа в синагогу, а вокруг очень кстати никого не было – я не хотел, чтобы кто-либо совал свой нос в наши дела. Он был старым другом моего отца. Отец давно умер, но дружба осталась. Старик сунул мне бумажку и сказал:
– Вот адрес.
– Спасибо, – сказал я.
– Хорошо, что Яков не дожил до наших времен… – вздохнул Майер.
У меня промелькнула мысль, что лучше предоставить моему покойному отцу самому решать – хорошо это или плохо, что до наших времен он не дожил. Майер, наверное, сам устал жить – по понятным причинам устал от наших времен, ему уютнее было бы лежать сейчас в могиле: вот почему он примеряет на себя могилу моего отца.
– Я очень вам благодарен… – прочувствованно сказал я.
Майер кивнул.
– Я хотел попросить: не рассказывайте никому об этом, – сказал я. – Люди знают меня как психоаналитика.
– Разумеется, никто не узнает, – сказал Майер. – Этот ресторан хорош тем, что он на другом конце города. Туда никто не доберется. Его владелец – мой друг, но тебе лучше не болтать, что ты еврей.
Так я оказался на работе в этом ресторане. Белый пар поднимался от больших металлических раковин, заполненных мутной горячей водой. За ними виднелось темное ночное окно – оно запотело от влажности. Вокруг – горы грязной посуды: они ждали только меня и никого другого. Надо как можно быстрее перемыть все это. Я, однако, стоял в оцепенении – ибо понятия не имел, с какой тарелки начать.
На мне был клеенчатый фартук – как раз такой, о котором рассказывал когда-то Рихард. Рихард говорил, что любой фартук сам делает свое дело. Единственное условие – внутри него должен быть человек. Без него фартук просто обмякнет и упадет на пол. «Вот для чего нужен человек, – объяснял Рихард. – Вот для чего нужны были эти миллионы лет эволюции».
Речь шла об эволюции, одним из этапов которой была рыба, выползшая на берег.
На одной из грязных тарелок я увидел остатки рыбы. Она была съедена, потому что вовремя не выползла на берег. Ее съел тот, кто выполз. Он выполз, превратился в человека и теперь ест рыбу.
А в данный момент он гордо стоит внутри фартука.
Только благодаря тому, что я гордый потомок тех, кто выполз, это не мои останки лежат сейчас на тарелке.
А теперь все стало сложнее. Куда теперь надо выползти, чтобы тебя не съели?
Где теперь мокро, где твердо, где жидко, где сухо?
Где я так непозволительно задержался?
Куда вылезли те, кто теперь ест других?
Каким способом они вылезли?
Когда они успели?
О чем в это время думал я?
Мне остро захотелось выглянуть в зал и посмотреть на уважаемых господ, которые чинно сидят за своими столами и под музыку струнного квартета едят эволюционно низших, зазевавшихся, не вылезших – всех тех, кто растерянно вертел головой и не понимал, как жить…
Мне захотелось увидеть, как они выглядят – эти новые, высшие, совершенные: те, для кого низшие моют посуду.
Но я удержался – не пошел в зал, остался в фартуке: без меня он мог обмякнуть и упасть, а ведь надо было хорошо зарекомендовать себя в первый день работы. Я решил, что в зал выгляну как-нибудь в следующий раз. Если бы я знал, кого я в следующий раз там увижу…
Держась за край раковины с горячей водой, я продолжал смотреть на остатки рыбы на краю тарелки.
Вот и стали мы с Рихардом звеньями одной цепочки. Раньше я в отглаженных брюках сидел в кресле и помогал какому-нибудь человеку понять самое сложное, интересное и захватывающее, что есть во Вселенной, – самого себя.
Мы с ним старательно и увлеченно распутывали сложные логические цепочки; мы были как детективы, расследующие убийство и располагающие для этого одной лишь мелкой незначительной деталью.
А теперь вместо сидения в удобном кресле в отглаженных брюках я стою в мокром фартуке у раковины с горячей водой – для того, чтобы помочь какому-то человеку в соседнем зале правильно поглотить рыбу.
В этот момент в посудомоечную вбежал поваренок:
– Дед, быстренько! Еще вот эти две кастрюли!
Бросив кастрюли в воду, поваренок убежал. Я сразу воспользовался его быстротой и атмосферой спешки, которую внес этот злой мальчик: присоединился к его энергии и возбуждению, и это помогло мне взять первую тарелку и начать ее мыть.
В детстве, если я долго возился в луже, мои пальцы размокали – становились белыми и морщинистыми.
Но когда я вырос, мои пальцы загрубели, и больше ничего не впитывали – даже если я возился в воде довольно долго. Я думал, что так будет теперь всегда, но работа в ресторане все же вернула меня в детство.
После работы я ехал в ночном трамвае и с удивлением рассматривал свои побелевшие пальцы. Кроме меня в вагоне присутствовала лишь небольшая группа веселых подвыпивших подростков – они смеялись, дурачились, беззлобно горланили нацистские песни и задирали друг друга.
Их нацистские песни не пугали – что еще петь подросткам, если это поют все вокруг? На повороте один из них пошатнулся – не удержал равновесия, и его бросило прямо на меня.
– Извините, – с улыбкой пробормотал он.
Я бросил взгляд на его детское лицо – оно было очень милым и нежным.
– Ничего страшного, – с улыбкой сказал я.
– Вы еврей? – спросил подросток.
Я молчал. Наверное, я растерялся.
– Не бойтесь нас, – сказал парень. – Мы просто веселимся.
Я не ответил. Что здесь сказать? Я пожал плечами. Подросток продолжал смотреть на меня. Его лицо изменилось, глаза сузились.
– Мы веселимся… – сказал он. – Вы не поняли?
Теперь от него шла волна агрессии, но я не мог понять – это действительно так или только кажется. Моя шляпа и очки напряглись и приготовились спрыгнуть с головы еще до того, как она получит удар, но я придержал их рукой.
– Я понял… – сказал я. – Извините… Все нормально.
Подросток потерял агрессивность, отошел к своим. Там продолжился смех – заразительный и совершенно беззлобный.
Я почему-то вспомнил Рахель, которую совсем недавно уговаривал легче сносить неприятные переживания – найти себе какую-нибудь великую идею или смысл, чтобы было ради чего терпеть.
Но сейчас я не мог найти никакой идеи или смысла даже в самом себе. Хотелось просто выть и плакать, и это было странно: моя защита и отстраненность от окружающего мира всегда казались мне сильными и надежными – где же они теперь?
Если дети объявляли крысу еврейской, я находил весьма разумные причины, почему нам не следует расстраиваться. Если на нашей двери рисовали шестиконечную звезду, я не считал, что это имеет отношение именно к нам – рисуют ведь многим.
Но сегодня, в ночном трамвае, этот паренек мог подозвать своих друзей, и они с легкостью могли отделать меня до полусмерти или даже выволочь на улицу и зарезать. И мои гнутые очки потеряли бы для меня всякое значение. На моем месте могла оказаться Аида или Рахель, и тогда вариантов лихих подростковых действий стало бы намного больше.
Сегодня в этом трамвае я впервые вынужден был признать, что объяснить – не значит предотвратить: я всегда бросался все объяснять, но этим не избавлял своих близких от опасности.
Я снова вспомнил тех подростков, которые ворвались в гостиничную комнату Тео и Курта. Наверное, они выглядели так же, как эти. Зачем я их вспомнил?
Я в растерянности потер свои пальцы, размокшие от воды… Посмотрел в окно, на улицы ночного Берлина – города моего детства, который когда-то был для меня родным и которого теперь больше не существовало.
Берлин не заметил, что перестал быть Берлином. Прежнего Берлина больше не было. Теперь вокруг меня – какой-то другой Берлин, которого я не знал. От этого нового, непривычного Берлина можно ожидать чего угодно – например, что с понедельника мне запретят мыть в нем посуду. Или запретят ездить в трамваях. Почему нет?
Когда я вышел из трамвая и пошел по ночной улице, я думал о том, что если некий человек пропалывает свой сад, он выдергивает из него сорняки день за днем. Ему требуется настойчивость, ведь сорняки лезут снова и снова. Мне непонятно, зачем они лезут – они разве не видят, что нежелательны? Разве они не видят, какие вещи день за днем происходят с их собратьями?
Год за годом и столетие за столетием с их предшественниками делают одно и то же, а они все лезут и лезут. Почему они не приходят к мысли, что жизнь бессмысленна? Откуда у сорняков берется воодушевление? Почему они не падают духом? От глупости? От незнания истории?
Счастье сорняка – в его ограниченности. Именно ограниченность приводит к тому, что он не теряет желания жить.
Человеку труднее. С ним легче расправиться – ему надо лишь намекнуть, что он нежелателен, и он умрет сам. Он найдет себе чердак, или оранжерею, или газовую камеру.
Домой я ввалился уже за полночь. Проходя по коридору, услышал плач из комнаты Аиды. Я осторожно постучал. Ответа не было. Я вошел в ее комнату. В окно светила луна. Аида лежала, отвернувшись к стене. Я сел на край ее кровати. Она почувствовала, что я сел рядом, но продолжала лежать спиной.
Позже она рассказала о той сцене на пожаре, когда Рихард спас овцу, но в эту ночь я, кажется, еще не знал об этом. А может, уже знал. Я не хочу, чтобы мое спутанное посмертное сознание запутало и вас тоже – не придавайте слишком большого значения хронологии.
– Помнишь, я говорил тебе, что мои пациенты – это не те люди, с кем надо завязывать отношения?.. – сказал я Аиде.
Дочь молчала. Я продолжил:
– Он не способен на любовь. Не способен испытать привязанность. Не способен сопереживать. Этот человек доверил мне свой внутренний мир, поэтому я знаю, о чем говорю. Он тебя убивает.