– Хватит напоминать мне об этом! – крикнула она. – Я немка, понятно?
Аида решительно выключила свет и отвернулась к стене.
Я совершенно не ожидал такой реакции. Я был испуган. Немного постоял в темноте, потом тихо вышел…
– Она не хочет быть еврейкой, – тихо сказал я, сбросив тапки и забравшись под одеяло в нашу кровать.
– Хочет отречься от своей нации? – сказала Рахель, глядя в книгу.
– Рахель, не надо патетики, – попросил я с некоторым раздражением. – Просто признай ее право действовать в личных интересах, а не в интересах нации, к которой она принадлежит.
Рахель отложила книгу и удивленно посмотрела на меня.
– Но наша нация – это часть нас! – сказала она.
– Лично я этого не чувствую, – сказал я. – По-видимому, и Аида тоже.
– А я чувствую, – сказала Рахель и снова взялась за книгу.
– Значит, мы с тобой разные, – сказал я. – Я очень понимаю Аиду, когда она относит себя к немецкой нации. Я тоже себя к ней отношу.
Рахель отложила книгу и посмотрела на меня в волнении.
– Иоахим, но ты ведь подыгрываешь ее иллюзии. Люди знают, что мы евреи. Иллюзия – это опасно.
– Рахель, быть евреем тоже опасно, – сказал я. – Не отнимай у Аиды свободу принятия решения.
– Но у нее нет этой свободы! – воскликнула Рахель. – Как я могу отнять у Аиды то, чего у нее нет?
Она в волнении поднялась с кровати и босиком пошла в комнату Аиды. Войдя туда, она увидела, что Аида лежит, отвернувшись к стене. В комнате было темно. Рахель растерянно смотрела на дочь.
– Ты спишь? – тихо спросила она.
Аида не ответила. Немного постояв, Рахель тихо вышла из комнаты.
Утром за завтраком я и Аида сидели за столом. Рахель тоже присела с нами.
– Если друзья не готовы принять твое еврейство, значит, это не друзья, – сказала Рахель.
Аида не отреагировала – она молча ела.
– Если будущий муж настаивает, чтобы ты перешла в мусульманство, или в христианство, или в иудаизм, – это не муж, – продолжала Рахель. – Муж – это тот, кто принимает тебя такой, как есть. Дело не в том, евреи мы, цыгане или индийцы. Дело в свободе быть кем угодно.
– Рихард не заставляет меня переходить в христианство, – ответила Аида. – Он меня любит… Просто зачем создавать ему проблемы?
Рахель молчала.
– Мам, я устала быть еврейкой, – сказала Аида. – Я больше не хочу быть везде чужой.
– Ты ведь понимаешь, что стать своей у них невозможно? – сказала Рахель.
– Я смогу, – решительно сказала Аида. – И ты это увидишь.
Рахель бросила на дочь испуганный взгляд – в Аиде было в этот момент столько энергии, решимости, самоотрицания, что я испугался тоже.
Уже через час, весело напевая какую-то песенку, Аида без посторонней помощи передвинула мебель в своей комнате по-новому, а в ванной перекрасила волосы в белый цвет. Мы не знали, чем она занимается в ванной, я думал, она просто моется, она ведь не красила волосы никогда в жизни.
Когда она вышла, перед нами был совсем другой человек. Я не узнал свою дочь. Мы с Рахелью переглянулись. Мы понимали, что это всего лишь волосы, всего лишь другой цвет, но это странно – видеть в нашем доме человека, которого мы совсем не знаем – который больше не наш, чужой…
В тот момент я, пожалуй, ужаснулся самому себе: неужели одного лишь изменения цвета волос оказалось достаточно, чтобы свою маленькую Аиду воспринять как что-то чужое, отталкивающее, опасное? Разве Аида перестала быть Аидой?
Вечером мы с Рихардом сидели в опере. Сначала оркестр настраивался, потом затих, наступила волнующая тишина, и в эту тишину осторожно вошли нежные звуки флейты. Моя душа тотчас переполнилась восторгом. Я была в опере и раньше – с родителями, и волшебство первых звуков всегда вызывало необыкновенное счастье.
Это была его идея – прийти сюда. Я теперь блондинка; он наверняка был мне за это благодарен, ведь я больше не вынуждала его разрываться между стремлением ко мне, внутренней неприязнью к еврейству и клятвой эсэсовца.
Его рука лежала на моей руке, и она была тяжелой и сильной. Мы переглянулись и увидели друг в друге едва сдерживаемый восторг от приобщения к волшебству, от окружающей красоты, от музыки, от любви. Мне показалось, что я вижу в его глазах слезы – в моих глазах тоже стояли слезы.
Вокруг меня в зале царила яркая, красивая и такая желанная нееврейская жизнь. Раньше, когда я ходила в оперу с родителями, то не делила жизнь на еврейскую и нееврейскую. Но потом, когда стала усиливаться враждебность к нам, деление само возникло во мне.
Еврейская жизнь в моем сознании вобрала в себя все отталкивающие атрибуты изгойства: бедность, нелепость, некрасивость, неуспешность, глупость, коварство, нечестность, грязь, вонь.
Рихард позже сказал, что сам он все эти качества нисколько с евреями не ассоциирует. Удивительно, как быстро угас его каждодневный язвительный антисемитизм, стоило лишь Рихарду приобрести хоть какой-то социальный статус, деньги, уверенность в себе. Получив это, Рихард стал заметно благодушнее, добрее, спокойнее: его антисемитизм никуда не делся, но теперь он тлел, а не пылал.
Рихард сказал, что мое негативное отношение к еврейству – обычное влияние пропаганды: она влияет на всех, и на евреев тоже. Я в тот момент с усмешкой отбросила эту мысль: она показалась мне абсурдной и даже оскорбительной – с чего вдруг пропаганда, такая примитивная, тупая и прямолинейная, сможет повлиять на меня – такую сложную, ироничную, мыслящую?
Я тогда еще не знала, что разница в уровне мышления между мной и пропагандой нисколько не мешает ей на меня воздействовать. Но поскольку в то, что евреи едят детей, я никогда не поверю, процесс идет несколько по-другому.
Сначала примитивная пропаганда влияет на столь же примитивных людей, соответствующих ей по уровню. Такие люди не способны на критическую оценку – они впитывают пропагандистские тезисы прямолинейно и доверчиво, как дети.
Таких – легко внушаемых – на нашей планете большинство. Тезисы пропаганды превращают их во враждебных и опасных. Они как раз и есть первое посредническое звено, через которое пропаганда подбирается ко мне.
Второй посредник находится внутри меня – страх перед этими легковерными людьми. Плакат, на котором еврей поедает немецкого младенца, раньше мог вызвать лишь смех, недоумение и ощущение абсурда. Но теперь, когда я легко представляла себе доверчивого человека, который, сжимая кулаки, в негодовании стоит перед этим плакатом, степень изящества антиеврейского художника значения больше не имела – теперь имела значение лишь крепость кулаков почитателя его «таланта».
Ироничный смех над абсурдностью пропаганды больше не казался мне адекватным ситуации – он угасал, уступая место более адекватной реакции – спастись, убежать, спрятаться.
Опираясь на кулаки своего почитателя, пропаганда могла позволить себе быть грубой, и эта ее грубость становилась лишь дополнительным средством издевательства надо мной. Пропаганда как бы говорила: хочешь, будет еще больше абсурда, и ему все равно поверят?
Главным становился не сам тезис, а факт, что ему верят. Эстетическая оценка пропаганды уступала место социологической. Ирония и смех сменялись ужасом. Теперь мне и самой хотелось как можно четче разделить мир на еврейский и нееврейский и как можно скорее перебежать из опасной половины в безопасную.
Вот почему в последнее время мне нравилось представлять еврейский мир таким отталкивающим – бедным, некрасивым, вонючим: это прибавляло решимости бежать из него.
В противоположность еврейскому миру сейчас вокруг меня в этом зрительном зале все люди казались сказочно красивыми – они были успешны, культурны, интеллектуальны, благородны, они утонченно слушали волшебную музыку, и в зале сверкали тысячи восхитительных бриллиантов.
Эти люди выглядели в точности так, как и должны выглядеть те, кто живет в гармонии и безопасности. Это был в точности тот мир, частью которого мне отчаянно хотелось быть. Мне, радостной красивой девушке, совсем не хотелось вдруг оказаться грязной, неухоженной псиной, которую все считают бездомной и пинают при каждом удобном случае.
Наша семья оказалась чрезвычайно близка к этому красивому нееврейскому миру – благодаря папе мы были приверженцами всего немецкого и даже выглядели абсолютно по-немецки. А вот бабушки и дедушки, а также другие родственники, которых мне доводилось навещать, были какими-то встрепанными, нелепыми, тревожными, бедными. И сейчас, в этом зале, я чувствовала радость, что удалось отделить себя от них.
То, что по рождению я оказалась еврейкой, – всего лишь глупое недоразумение. Ну с какой стати я должна быть хуже, ниже, второсортнее?
С того момента, как я стала светловолосой немкой, мне больше не казалось, что все враждебны – и в этом зрительном зале, и в магазине, и в кафе, и на улице. Люди улыбались мне, и это давало чувство огромного облегчения.
Рихард позже убеждал меня, что и среди немцев полно темноволосых, так что любую враждебность к темноволосым я просто выдумываю. Даже если он был прав, я чувствовала то, что чувствовала. Груз ежедневной враждебности изматывал меня вне зависимости от того, имелась ли она в действительности.
Государственная машина и ее пропаганда внезапно тоже прекратили работать против меня – я вдруг стала одной из тех девушек, которых рисуют на плакатах рядом с немецкими воинами. И свой воин у меня тоже был – сидел сейчас рядом, в праздничном зале.
Я теперь была похожа на любую девушку из тех, что красуются на обложках журналов, или тех, с кого лепят скульптуры для парков, или тех, кто в хронике весело марширует по улице. Я больше не ощущала себя чужой. Какое же это все-таки счастье – не отличаться от других!
Знаете, если вы хотите не отличаться, надо просто что-то для этого сделать, а не просто мечтать. Я, например, убедила себя, что я немка, и все вокруг с удовольствием поддержали мое самоощущение. Никаких явных врагов у этой идеи не нашлось. Я перекрасила волосы и почувствовала, что люди даже благодарны мне за это! Приятно стало не только мне, но и окружающим – никто ведь не хочет враждебности, люди – не злодеи, они созданы для добра и покоя, а от постоянной вражды они и сами ужасно устают.