Мысль о безнравственных евреях, которую Аида высказала у нас в гостиной, вначале показалась недопустимой, вызвала чувство негодования, горечи, просто взбесила. Почему евреи не имеют право на своих воров и преступников? Я мог бы легко возразить Аиде, мне хотелось накричать на нее, но в первую секунду я остолбенел, был растерян, подавлен, а потом Аида сразу же убежала, оставив меня наедине с Рахелью. Но Рахель все перевернула в моей голове совсем по-другому: я не смог защитить Аиду; моя девочка жила в страхе.
Мне нечем было возразить Рахели. Аида прекрасно видела надвигавшуюся опасность, была вынуждена защищать себя сама, делала это как умела. Все, что оказалось ей по силам, – создать по-детски наивную, но опасную иллюзию, что она немка. Я вспомнил Аиду в трехлетнем возрасте – играя однажды в песочнице, она испугалась неожиданно подбежавшей соседской собаки и ударила ее совочком. Собака заскулила от боли и убежала. Подошел огромный мужчина – наш полубезумный сосед, хозяин собаки. Он навис над Аидой, придвинул свое крупное лицо, закричал на нее. Я подумал, что он сейчас ударит мою малышку, но я не успел бы подбежать с дальнего конца детской площадки. От страха в глазах Аиды заблестели слезы, и тут она закрыла глаза перепачканными в песке ладошками и закричала: «Меня не видно!»
Я бежал по мокрой ночной улице. Из окон домов струился теплый уютный свет, семьи ужинали. Мокрый и одинокий, я казался себе неправильным и ненужным. Почему я не смог защитить Аиду? Во мне возникло ясное осознание неправомочности своего существования.
Такой как я не должен жить. Я был рыбой, так и не выползшей вовремя на берег. Когда все дружно выползали, напевая бодрые национал-социалистические марши, я пугливо остался в воде – решил, что национал-социалистический берег – это противоестественно; что я не смогу там дышать. Я так испугался, что даже не попробовал.
Я прибавил скорости и понесся еще быстрее – наверное, хотел вырваться из самого себя. Меня сек дождь, я задыхался, болела селезенка: мысль о том, что я не защитил своих близких, пронзила селезенку выпущенной из лука меткой стрелой чадолюбивого Эйгиля и теперь торчала в ней, причиняя боль при каждом движении.
На подходе к ресторану, в котором мой друг и коллега Манфред Бурбах праздновал сегодня пятидесятилетие, я сбавил скорость и пошел медленнее.
Вдруг заметив на своем мокром пальто желтую звезду, я яростно сорвал ее – не буду оставаться в безопасности, в то время как рискует моя девочка, ведь она эту звезду носить отказывается.
Мокрые нитки оказались не так крепки, как если бы они были сухими, и звезда полетела в лужу. Я смотрел на нее и удивлялся – святой символ евреев отправил в грязную лужу собственными руками и злобно рад. Вот, оказывается, какова участь святых символов, если их навязывают.
Разглаживая на пальто место, где только что была звезда, я подумал о том, что Аида права насчет законов – какого черта я должен соблюдать их? Вместо робости и унылого законопослушания я лучше осмелею: выпью красного вина – еще целую бутылку помимо того бокала, что даст мне через несколько минут Манфред Бурбах, и до самого рассвета буду шляться по подсыхающему после дождя городу, пытаясь нарваться на патрульных солдат, чтобы дать кому-нибудь из них по морде.
К счастью, никто из них за целую ночь мне так и не встретится. Только под утро я успокоюсь: вернусь в тот переулок, где оторвал звезду, в рассветных лучах солнца разыщу ее в луже, принесу домой, промою, просушу утюгом, аккуратно пришью обратно, а потом, отвергнув горячий чай, который молча поднесет мне Рахель, лягу спать.
А перед сном, бросив взгляд на прикроватную тумбочку, где всегда стоит деревянная темно-зеленая коробочка, я отвернусь к стене и по своему обыкновению тихонько пропою:
Schlaf, Kindlein, schlaf,
Der Vater hüt die Schaf,
Die Mutter schüttelts Bäumelein,
Da fällt herab ein Träumelein.
Schlaf, Kindlein, schlaf…
Я прошел под фонарем ко входу в ресторан, собрался подняться по каменным ступенькам, но дорогу преградил метрдотель в мокром плаще.
– Извините, в этот ресторан евреям нельзя, – сказал он.
– С чего вы взяли, что я еврей? – спросил я запальчиво.
– Господин Циммерманн, вы меня не помните? – с добродушной улыбкой спросил метрдотель. – Я приводил к вам на прием свою маму.
– О господи, простите, Гюнтер, я забыл вас, – пробормотал я. – Послушайте, Гюнтер…
– Готлиб, – поправил метрдотель.
– Готлиб, мне очень нужно пройти… Мне надо поговорить с одним человеком.
– Скажите мне, кто вам нужен, я приглашу его сюда.
Мне пришлось подождать некоторое время под дождем. Наконец на пороге появился крупный, веселый, краснолицый, вечно лохматый Манфред Бурбах. У него в руке был бокал красного вина.
– Иоахим? – удивился он.
– Прости, что тревожу тебя в день юбилея, – сказал я. – Но…
– Извини, дружище, что не пригласил тебя! – перебил Манфред. – Входи, ты промокнешь!
– Нет, нет… Мне… нельзя.
Я замялся, скосив глаза на табличку, запрещающую вход евреям. Манфред бросил взгляд на табличку, его бычьи глаза от гнева налились кровью.
– Что? Еще чего!!
Манфред в ярости полез за стекло, пытаясь достать табличку, но его толстые волосатые пальцы не могли проникнуть в узкую щель между рамами.
– Манфред, что ты делаешь? – воскликнул я. – Ты не обязан был приглашать меня!
– При чем здесь приглашение? – пыхтел Манфред, продолжая попытки достать табличку. – Мне просто не нравится эта табличка! Я хочу сломать ее!
Я решительно остановил Манфреда, своим телом преградив ему доступ к раме.
– Послушай, Манфред, – тихо сказал я, с трудом преодолевая его бычье сопротивление. – Мы ведь с тобой оба знаем, что не табличка принимала решение не приглашать еврея на юбилей.
Манфред ослабил напор, сделал шаг назад и хмуро посмотрел на меня. Его шатало. От него несло вином. За стеклом ресторана были смутно видны нацистские офицеры – они сидели за большим столом, шутили, смеялись.
Манфред хмуро смотрел на меня. Он был намного крупнее и умел быть агрессивным. Его глаза сузились так же, как у того подростка, которого я встретил в ночном трамвае.
Он схватил меня за ворот пальто. Я пошатнулся. Манфред рванул меня в сторону. При свете уличного фонаря стал придирчиво рассматривать мое пальто.
– Ты без звезды, – сказал он. – Почему?
– Потерял.
– Никто не узнает, что ты еврей. Пойдем!
Манфред потащил меня внутрь. Я уперся.
– Извини, Манфред… Не надо неприятностей… Поговорим так.
Манфред застыл. Было видно, что сквозь винные пары, гулявшие в его голове, все же пробивается разумное решение отказаться от идеи тащить еврея в ресторан.
Он подал мне свой бокал с красным вином. Я отрицательно покачал головой. Он настоял. Тогда я взял бокал и осушил одним залпом.
– Зачем ты пришел?.. – спросил он.
– Я хочу, чтобы ты поработал с моей дочерью, – сказал я.
– Что с ней?
– У нее есть парень… Он… Он… – Мои мысли спутались, но вскоре я все же вырулил: – Нет, дело не в нем… Дело в ней. Она пытается принять ценности агрессора.
– Агрессор – это кто? Этот парень?
– Нет… Я имею в виду… Это сложно. Я хочу, чтобы ты поговорил с ней сам.
– Она осознает свою проблему? – спросил Манфред. – Она хочет от нее освободиться?
Он задал самый правильный вопрос из возможных. От волнения я закрыл лицо руками. Это было отчаяние: я понимал, к чему идет дело. Я оказался в роли Ульриха, который силой притащил к психоаналитику своего сына.
– Нет, – сказал я, опустив руки. – Она не видит в этом проблемы.
– Ты же профессионал, – усмехнулся Манфред.
– Манфред, она моя дочь, – прошептал я в отчаянии. – Помоги.
– Ты притащишь ее ко мне силой? – сказал Манфред.
Я молчал. Я не мог притащить ее силой.
– Тебе не лечить ее надо, – сказал Манфред. – Увози семью.
– Спасибо, Манфред, – сказал я. – Я сам знаю, что мне делать.
С этими словами я повернулся и пошел прочь.
За окном была уже непроглядная тьма. Часы показывали полдвенадцатого ночи. Мы с отцом продолжали возиться у него в кабинете, раскладывая папки по кучкам в соответствии с только нам ведомыми критериями. Мы занимались этим целый день и оба ужасно устали. Один лишь фюрер, висевший над нами в дорогой раме, был по-прежнему бодр – он висел в такой же раме, в какой он висел в морге – там он воодушевлял покойников, а тут – нас.
От нашей с отцом ссоры в гольф-клубе не осталось ни следа – отец по каким-то причинам больше не поднимал тему моей еврейской девушки, и мне это было очень выгодно. Втайне я надеялся, что он вообще об этом забудет.
В кабинет вошла чисто выбритая пожилая секретарша – она была не менее измучена, чем мы.
– Господин Баум, я закончила. Можно мне идти домой?
Это была еще одна фрау Носке – я уже понял, что их тут сотни, и все они неотличимы. Хотя юбка ее намного ниже колена, я уже заранее знал, как поживают ее панталоны – наверняка они были в точности такими же, как у той другой фрау Носке, которая вопреки моим ярким фантазиям так и не грохнулась с лестницы в архивной комнате.
– Можно, Эльза, – сказал отец. – Можно идти домой. Простите, что задержал вас.
Старуха помялась, но не ушла. Отец бросил на нее вопросительный взгляд.
– Что-то еще? – спросил он.
– Эти люди, которых сегодня допрашивали… – старуха махнула рукой в сторону нескольких черных пальто с желтыми звездами, висевших на вешалке в приемной. – В том кабинете остался ужасный беспорядок… Ваши сотрудники ничего за собой не убрали…
Отец бросил взгляд на приоткрытую дверь соседнего кабинета – виднелись лежащие на полу неестественно повернутые ноги двух трупов.
– Ничего страшного, Эльза, – сказал отец. – Завтра утром все уберут. Идите домой.