А если я навсегда откажусь от покупки булочек, от каких еще покупок я должен отказаться, чтобы прекратить свое ежедневное соучастие в убийствах? Хорошо, одежду я буду шить себе сам, у Рахели есть машинка. Но где я возьму ткань? Я не смогу сделать себе ткань, я должен купить ее. Опять купить? Хорошо, не нужна мне ткань – я буду ходить в банановых листьях. Пациенты удивятся, но потом привыкнут. А что делать – я не хочу, чтобы меня убивали за мои деньги.
Донеся стопку кирпичей до старого каменщика, я положил ее на землю. Мне требовалось несколько секунд отдыха, и, хотя останавливаться запрещено, я стал смотреть, как он работает.
– Каменщик? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Таскать кирпичи тебе не по возрасту, – сказал каменщик и начал показывать мне, как класть кирпичи. – Первый ряд – самый главный. Положишь плохо, стена потом обрушится.
Подошел капо. Каменщик быстро сунул мне свободный мастерок. Я начал класть кирпичи. Для моего запястья это было большим облегчением. Увидев мастерок в моих руках, капо отошел в сторону.
– Намочи кирпич, – тихо сказал каменщик. – Сдвигай к уложенному. Углы не трогай – я сам выводить их буду.
Один из заключенных – Канторович – принес новую стопку кирпичей.
– Отлично, – буркнул он. – Сами строим себе крематорий.
Заключенный Греннер, который месил раствор рядом с нами, услышал эту фразу.
– Они правы, – рассудительно сказал он без особых эмоций. – Евреям не место в Германии. Нас надо сжечь.
Все молчали. Канторович усмехнулся.
– Нам, разумеется, не нравится эта правда, – сказал Греннер. – Но что делать, если это действительно так? Мы сами прекрасно знаем, какой вред приносим Германии. Но мы молчим, потому что признавать это неприятно и не в наших интересах. Увы, кто-то из нас все-таки должен был сказать это вслух.
Греннер отвернулся к своему корыту с раствором, и я глянул на его спину. В течение доли секунды показалось, что я вижу на его спине огромную и очень удобную ручку. Я подумал о том, как влияет на людей пропаганда. Многие мои коллеги обоснованно считают, что антиеврейская пропаганда плохо влияет на немцев, разжигает в их душах чувство ненависти – разумеется, в первую очередь в тех, кто не умеет мыслить самостоятельно, или в тех, кто испытывает по-человечески понятную потребность обвинить в своей неуспешности хоть кого-нибудь кроме себя.
Разумеется, есть и другие внутренние причины, из-за которых пропаганда так легко делает свое дело, – у каждого человека за годы его жизни скапливается достаточное количество обиды, которую запрещено не только выражать, но даже чувствовать.
И когда государство предлагает общественно одобренный канал, в который можно эту обиду безопасно перенаправить, почему бы им не воспользоваться?
Когда я обсуждал это с Манфредом, мы не находили ни малейших расхождений. Однако когда заходила речь о евреях, Манфред почему-то считал, что они поголовно испытывают от пропаганды исключительно негодование, возмущение и омерзение. Он исходил из того, что, если пропаганда антиеврейская, значит, евреям она нравиться не может.
Мне кажется, тут он делал ошибку. Евреи – такие же люди, как немцы. Они не роботы, запрограммированные действовать исключительно в своих интересах. Как и все живые люди, евреи отлично умеют действовать против своих интересов.
В евреях, как и в немцах, за многие годы скопилась та же самая таинственная безадресная ненависть. Она не осознана, запрещена и потому никуда не направлена. Пропаганда предоставляет для этой ненависти безопасный и законный выход – предложив в качестве адресата, например, еврея. И тогда еврей, так же бездумно, как немец, с энтузиазмом подхватывает пропагандистскую идею и с готовностью направляет свою ненависть против самого себя.
В Берлине среди моих пациентов-евреев я достаточно часто встречал таких, чья ненависть была направлена не только на еврейскую нацию в целом, но и на себя персонально. Такой пациент был убежден, что он не такой, каким должен быть, недостаточно хорош, некрасив, греховен. Получалось, что он вполне соответствует образу, нарисованному пропагандой в карикатурах. Такой пациент был уверен, что люди ненавидят его обоснованно, и он этого заслуживает.
Вначале я не понимал, что за сила заставляет моего еврейского пациента хлестать себя плеткой надсмотрщика. Но потом один из пациентов рассказал мне, что, когда пропаганда его травит, унижает и обесценивает, ему это почему-то нравится. Его слова помогли мне кое-что понять. Пропаганда делала с ним в точности то, что делали с ним когда-то в детстве родители и старшие братья. Родители унижали и обесценивали, а старшие братья травили и высмеивали. Для еврея, по каким-то причинам чувствующего себя одиноким, никому не нужным, брошенным, пропаганда выполняла важную родительскую функцию. Да, он получает сигнал о том, что плох, он бракованный и неудавшийся, но при этом он получает нечто самое желанное и критически необходимое для его детской души – сигнал о том, что он не один, им интересуются!
Получалось, что, когда еврейский родитель умирал, осиротевшее еврейское дитя, к тому времени уже зрелого возраста, искало себе нового строгого и критичного родителя – или в лице супруга, или в лице начальника, или в лице государства и его пропаганды. Или всех вместе.
Разумеется, между родителем и государством некоторая разница все же имелась. Родители не заставляли своего «неправильного» малыша носить в доме желтую звезду с надписью «неправильный ребенок». Также родители не собирали детей в грузовики и не увозили их в концлагеря. И это было правильно – зачем ребенка куда-то увозить, если можно устроить ему концлагерь прямо дома?
Конечно, не у всех еврейских детей дома был концлагерь, но у маленького Греннера, я думаю, все же был. Повзрослевший, но оставшийся ребенком, профессор математики Греннер, оказавшись теперь в концлагере, вполне мог неосознанно ощущать его чем-то родным и привычным.
А у маленького лопоухого Гиммельфарба никакого концлагеря, скорее всего, не было. Не исключается, что именно поэтому маленького Гиммельфарба сейчас тут с нами нет.
Вот какие мысли завертелись в моей голове, когда я услышал фразу профессора Греннера о том, что евреи – это зло, которое должно быть уничтожено. Аида в свое время не была так резка, как Греннер. Когда она обнаружила, что евреи – недостаточно нравственная нация, она все же не призвала их уничтожить. Думаю, что мне, как родителю Аиды, это делало честь.
Канторович продолжал стоять над Греннером – он смотрел на него с пренебрежительной усмешкой.
– Как вас зовут? – спросил Канторович.
– Профессор Греннер.
– Вы идиот, профессор Греннер.
Греннер усмехнулся.
– Извините, но это не мой уровень дискуссии, – сказал он.
Канторович повернулся к каменщику.
– Зачем вы это строите? – спросил он. – Тоже считаете, что нас надо сжечь?
– Нет, – ответил каменщик. – Просто я каменщик. Я строю всю жизнь.
– То есть вы готовы строить все, что угодно? – спросил Канторович.
– Это моя профессия, – сказал каменщик.
– То есть вы не мыслите шире вашей профессии? – спросил Канторович.
– Я вас не понял, – сказал каменщик. – Пока надо что-то строить, я буду строить. Я очень хорошо умею это делать. Я строю уже много лет.
– С вами все ясно… – сказал Канторович и повернулся ко мне: – А вы? Тоже каменщик? Тоже будете строить что попросят?
– Нет, – сказал я. – Буду строить. Но не потому, что я каменщик.
– А почему?
– Просто хочу жить.
– Хотите жить и строите помещения, где вас убьют?
– Но вы тоже носите сюда кирпичи, – сказал я.
– Потому что я заложник вас всех! – в волнении сказал Канторович. – Вы стадо! Вам не нужна свобода! Я не могу победить один! Я раб из-за вас!
Канторович зло толкнул только что выложенную стену, и она разрушилась. Все в ужасе оглянулись по сторонам.
– Жаль, – сказал я Канторовичу. – Вы думаете, что не хотите быть рабом, но на самом деле вы не хотите жить.
– А по-вашему, быть рабом – это жизнь? – запальчиво спросил Канторович.
– Конечно, – сказал я. – Быть рабом – это жизнь.
Раньше я никогда об этом не задумывался, поэтому был рад, что Канторович натолкнул меня на этот вывод.
Подбежал молодой эсэсовец, быстро взглянул на разрушенную стену.
– Кто? – спросил он и оглядел всех.
Все молчали. Эсэсовец достал пистолет, снова оглядел всех, выбрал каменщика, приставил пистолет к его лбу и выстрелил… Каменщик упал замертво. Все молчали. Эсэсовец оглядел окружающих, думая, кого застрелить следующим.
– Он, – сказал я и показал на Канторовича. Тот растерянно посмотрел на меня – не ожидал, что я предам его.
В следующую секунду эсэсовец выстрелил Канторовичу в голову. Канторович упал замертво.
– Работать, – сказал эсэсовец.
Я наклонился, забрал у мертвого каменщика мастерок и продолжил класть кирпичи. Эсэсовец стоял рядом, наблюдая, как я работаю. Раствор капал на лицо мертвого каменщика. Немного постояв, эсэсовец ушел.
Вечером в темном бараке я пробирался по узкому проходу к своим нарам. Какой-то заключенный со шрамом через все лицо вдруг схватил меня за горло. Второй заключенный прижал к стойке, на меня посыпались удары. В драку вмешался староста барака – он отбросил напавших, они отступили.
– Он был нашим товарищем… – прошипел мне заключенный со шрамом. – Долго ты у нас не протянешь – у нас не стучат на своих.
– Из-за него погибли другие, – сказал я.
– И правильно. Тот, кто продал свою свободу, не имеет права жить!
– Мы еще поквитаемся с тобой, – сказал второй, и они ушли.
Позже я узнал от Рихарда, что смерти Канторовича не хотел никто – включая даже охранников. Она стала результатом случайного стечения обстоятельств. Канторович был провокатором, который должен был выявлять протестные настроения среди заключенных: вот почему он так свободолюбиво и смело действовал себе во вред.