Терапия — страница 60 из 80

чек встречается очень редко. Ты можешь и не найти его. Но ты не расстраивайся – твой листочек все равно где-то есть. Твое счастье ждет тебя».

Я тогда еще не знала, что будущее у меня все-таки будет. И ребенок в нем тоже будет… Но этих слов он не услышит.

После того как папа передал мне на выходе из вагона темно-зеленую коробочку, она просуществовала совсем недолго: вскоре ее у меня отняли и отбросили – нам не полагалось ничего иметь.

Впрочем, листочек этот я уже видела, о его существовании знала, и для того чтобы верить в лучшее, вовсе не требовалось физическое присутствие коробочки в моих руках. Образ листочка жил во мне, напоминал о том, что удача обязательно будет, и удача случилась – нам принесли огромную охапку теплой гражданской одежды.

Мы бросились выбирать. К сожалению, я не оказалась слишком расторопной: кому-то досталось зимнее пальто, кому-то – рваная теплая куртка, а мне – полупрозрачное черное вечернее платье до пят с грязно-белой обвисшей розой и открытой спиной.

– Я должна это надеть? – спросила я.

В ответ моя спина получила новую порцию невербального взаимодействия, которое можно было истолковать как «да, мадемуазель, не сомневайтесь, это платье будет вам очень к лицу».

Рихард

Женщины под нашим надзором вынимали кирпичи из кладки разрушенного лесного дома. Мы с Клаусом стояли в охране, когда подошел озабоченный командир.

– Своих посчитал? – спросил он Клауса.

– Да, – невозмутимо ответил Клаус. – Все сошлось.

Командир нахмурился – у него, видно, что-то не сходилось.

– Командир, можно нам отлить? – попросил Клаус.

Командир кивнул, сам заняв пост вместо нас.

– Побыстрее! – сказал он.

Мы с Клаусом поспешили в лес…

Аида

Нас выстроили на территории в женской зоне. Большинство было в полосатых робах, а несколько женщин – в гражданских пальто и куртках. Я же в длинном, до земли, вечернем платье с грязно-белой розой и открытой спиной казалась себе по-настоящему голой.

На ногах у меня были грубые старые истрепанные ботинки – они плохо сочетались с платьем. Мимо прошли двое солдат. Они скользнули по мне взглядом, переглянулись, посмеялись.

Когда я поняла, что привлекаю к себе внимание, стало по-настоящему страшно. Больше всего я мечтала сейчас спрятаться в лагерных серо-белых полосках – они были так прекрасны своей одинаковостью, так уравнивали наши шансы на плохое, так размывали границу между мною и всеми. Любое маленькое индивидуальное качество эти полосы легко топили в общем огромном безликом количестве.

Сейчас, когда я стояла в строю белой вороной, а точнее – черной среди полосатых, я вообще не понимала, как осмеливаются люди в обыденной жизни отличаться друг от друга – всем, в том числе и одеждой. Ведь это так опасно: они же делают себя такими уязвимыми, такими заметными. Почему они не боятся одеваться так, чтобы виден был каждый?

Мне кажется, в эту минуту я поняла людей, которые стремятся соответствовать моде, господствующему стилю, стандарту. Папа однажды сказал, что норма в обществе существует только для того, чтобы люди боялись ей не соответствовать.

Я была согласна с ним, но считала, что люди боятся недостаточно. Чтобы бояться в необходимой мере, им надо просто прокатиться в концлагерь. Надо попробовать на своей спине палку. Или ощутить на себе взгляды солдат, которым можно все.

Я часто встречала среди людей эту логику: со мной ничего не случится, потому что я – как все. Имелось в виду – ну не может же что-то плохое случиться вдруг со всеми сразу? Если я – как все, то почему что-то плохое должно случиться именно со мной?

Люди думают, что остроклювая птица зла не спикирует с неба и не выхватит жертву, если не сможет увидеть ее – то есть отделить от фона, состоящего из других потенциальных жертв. Те, кто так думал, одушевляли зло и наделяли его способностью видеть, различать, рассуждать – то есть способностью, которой обладали сами будущие жертвы, но которой вряд ли обладало зло.

Люди были правы лишь в том, что плохое случается с каждым индивидуально. С того момента, как плохое случилось, судьба перестает быть всеобщей: она сразу же становится индивидуальной. Лишь в этот момент, не раньше, человек наконец понимает, что никакой всеобщей судьбы не существует.

* * *

Пришедшая на водопой зебра видит притаившегося льва, но думает, что она не зебра, а общая масса. Но лев утащит не общую массу, а конкретную зебру – отдельную и индивидуальную.

Что интересно, оставшиеся зебры в этот момент даже не убегут: они продолжат стоять у водопоя и верить, что они общая масса.

Если у какой-то из оставшихся зебр вдруг возникнет беспокойство, она просто сравнит свои полоски с полосками окружающих, не увидит никаких отличий, и это сразу же ее успокоит. Зебра в очередной раз решит, что она нисколько не индивидуальность, а абсолютная общая масса. Тревожная зебра от этих мыслей повеселеет, вздохнет полной грудью и почувствует, как отлегло от сердца.

В то же время зебра, утащенная львом в кусты, может даже попытаться доказать льву, что он ошибся – произошло недоразумение, чудовищная ошибка, ведь она вовсе не зебра, а часть общей массы. Но у нее ничего не получится – лев легко докажет ей обратное.

Лев, например, скажет: смотри, вот мои зубы, а вот ты. Сейчас я погружу их в твое горло, и если умрет вся общая масса, то ты права. А если умрешь только ты, то прав я.

И только тогда глупая зебра окончательно поймет, как на самом деле устроен мир. Но будет поздно.

Стоя в строю в вечернем платье, я вдруг физически ощутила кожей, что вся защита, которую обеспечивает зебрам их всеобщая полосатость, – это полнейшая иллюзия: защиты нет.

Получалось, что не стоит слишком трястись от страха, что мне не хватило полосатой робы. Не нужно бояться отличаться, не нужно пытаться спрятаться. Моя наивная попытка спрятаться за полоски была похожа на попытку стать блондинкой. А также на попытки папы в любой мелочи выглядеть подчеркнутым немцем.

Впрочем, когда на нашей двери в Берлине нарисовали шестиконечную звезду, он нисколько не потрудился стереть ее. Думаю, он не стирал ее именно потому, что ощущал себя немцем – немцы ведь звезд не стирают. Звезда на двери немца – непонятное недоразумение, ошибка, абсурд, ее ведь просто не может быть.

Каждую осень к нашей двери прибивало опавшую кленовую листву. Листья были желтые и, если считать с черенком, то шестиконечные. Такую листву в одинаковой мере прибивало к дверям как евреев, так и немцев – осень не видит в людях важной тонкой разницы, не различает еврейских дверей.

Наверное, папа воспринимал звезду на двери просто как осенний листок – немец же не станет отгонять от своей двери осенние листочки, вдруг почему-то испугавшись, что его заподозрят в еврействе.

Впрочем, это была всего лишь моя догадка. А еще я вдруг поняла, чем отличается изгойство евреев Германии от изгойства чернокожих в Америке. Чернокожие не могут в зависимости от ситуации менять цвет: их черная звезда пришита к ним всегда – даже когда неудобно или опасно.

Роза, как я уже упоминала, была на моей груди грязно-белой и обвисшей. Я пыталась расправить ее пальцами, освежить, но ничего не получалось. Почему мне так важно было, чтобы эта роза выглядела красивой? Я понимала, что когда-то эта роза такой и была – белой, свежей, хрустящей. Должно быть, на нее просто наступил чей-то солдатский сапог, когда платье еще лежало на земле во время сортировки вещей из чемоданов новоприбывших…

Возможно, я носила платье той, кого уже не было в живых. Это напомнило мне большой пиджак Рихарда – тот тоже не любил его и всегда считал, что это пиджак умершего. Рихард очень страдал, когда ходил в нем по своему берлинскому концлагерю.

Сейчас я хотела только одного – во что бы то ни стало расправить эту розу. Роза воспринималась мною как знак жертвы. Обвисшая, сломанная, болтающаяся на груди, она приглашает любого, кто на нее посмотрит, сломать и растоптать меня тоже. Когда люди видят жертву, это воодушевляет их к нападению. И тогда становится гораздо труднее защитить себя. Я не хотела, чтобы меня воспринимали жертвой. Я попыталась вообще оторвать розу, но она сидела не менее крепко, чем хорошо пришитая желтая звезда. Почему эти нитки всегда так крепки?

Рихард

Мы с Клаусом шли по лесной дорожке, уходя все дальше от разбираемого на кирпичи разрушенного дома. Клаус радовался, что командир отпустил нас. У зарослей Клаус остановился, оглянулся, подмигнул мне, раздвинул ветки, увидел испуганное лицо девочки.

– Молодец, что не сбежала… – тихо сказал он.

С треском ломая ветки, Клаус сделал шаг в заросли. Треск оказался так громок, что я испуганно оглянулся. Но Клауса он не волновал. Он схватил девочку за волосы, повалил на землю, зажал ее рот рукой, отстегнул и отбросил ремень и кобуру, начал быстро расстегивать штаны.

– Этот дурацкий запрет на отношения с еврейками… – сказал Клаус, суетливо оглянувшись ко мне. – Приходится в лесу все делать… Готовься, ты после.

Я в волнении отвернулся, чтобы не видеть того, что происходит сейчас внизу. Но скоро не выдержал. Клаус насиловал девочку, вонзив нож ей в живот. Его рука была в крови, возбужденный Клаус криво улыбнулся.

– Все равно ей умирать, – сказал он. – Когда им больно, это совсем другое, сейчас попробуешь.

Меня тряс озноб – это была знакомая тряска, как тогда на пожаре: я не хотел из-за какой-то паршивой овцы сгореть заживо в том сарае, но мысленно уже входил в огонь и задыхался в дыму.

Дрожащими руками я поднял с земли кобуру Клауса. С трудом расстегнул ее. Достал его пистолет. Щелкнул затвором. Услышав щелчок, Клаус обернулся. Он растерянно посмотрел на меня, открыл рот, чтобы что-то сказать, но не успел – мои пальцы сжались, пистолет дернулся. Клаус медленно отвалился от девочки, упал на спину, из его головы стала растекаться красная лужа. Эхо все еще разносило в лесной тишине звук выстрела.