Терапия — страница 61 из 80

Девочка, держась за окровавленный живот, умоляюще смотрела на меня. Она захлебывалась кровью. Я направил пистолет ей в голову.

– Спасибо… – прошептала она.

Моя рука сделала новый выстрел. Мои уши почему-то не слышали его. Девочка откинулась на спину и больше не шевелилась. Ее глаза стали цвета неба. Я видел ее завернутое запястье, и оно было такое же тонкое и беспомощное, как у Аиды.

В голове у меня звенело, хотелось кричать так, чтобы разорвать этим криком весь мир. В глазах стало горячо. Сзади послышался треск веток. Я оглянулся. На поляну через заросли продирались командир и несколько солдат.

Командир увидел мертвую заключенную с раздвинутыми голыми ногами; меня с пистолетом; мертвого Клауса со спущенными штанами. Среди солдат находились Георг и Хорст. Командир смотрел на меня.

– Она выхватила у него пистолет… – сказал я. – И выстрелила. Я отнял у нее пистолет и застрелил ее.

Командир молчал. Он видел, что кобура Клауса отброшена в сторону, к моим ногам. Значит, девушка не могла выхватить у него пистолет. Получалось, что я рассказал не так, как было на самом деле. Командир бросил долгий взгляд на меня. Я не выдержал его взгляда, опустил голову.

– Унесите, – сказал он.

Солдаты взяли Клауса и потащили к дороге.

Лицо Георга оказалось прямо напротив моего. Он криво усмехнулся и прошептал:

– Кто-то остался без защитничка?..

Аида

Вечером я сидела на своих нарах в нашем бараке и зубами – ножницы никто бы мне не дал – отрывала низ платья, чтобы сделать его короче. Низ был мокрый и тяжелый от налипшей грязи и глины – вот почему его надо было отгрызть. Грязь забивалась в зубы, приходилось постоянно выплевывать ее.

Перед этим мои зубы уже проделали хорошую работу – им все же удалось расправиться с поникшей белой розой, и теперь я больше не ощущала себя жертвой, на которую судьбой предначертано наступить солдатским сапогом.

То, что материал платья оказался не слишком крепким и мои зубы легко справились, было огромной удачей, и эта удача, без всякого сомнения, заслуга волшебного клеверного листочка.

Когда платье было укорочено, наша капо провела по бараку двоих солдат. Солдаты рассматривали девушек, обменивались мнениями, советовались. Когда шли обратно, их взгляд остановился на мне.

– Эту… – сказал капо один из солдат.

Капо грубо схватила меня и поволокла в свою комнату.

Уже через полчаса в комнате капо один из солдат заканчивал насиловать то, что раньше было моим телом. Было совершенно ясно, что этого не могло бы сейчас происходить, если бы листочек клевера продолжал существовать. Разумеется, его маленькая темно-зеленая коробочка давным-давно с хрустом развалилась под чьим-то тяжелым солдатским сапогом, а счастливый листочек наверняка рассыпался на мелкие кусочки – он ведь был совсем сухим, хрупким и ломким после десятков лет бережного хранения.

Когда первый солдат закончил, второй – тот, что зажимал мне рот, продолжил вместо него. Капо стояла в дверях. Когда закончил и второй, они с ней расплатились: кажется, это были сигареты.

– Если расскажешь начальству, я застрелю тебя, – сказал ей второй солдат, застегивая штаны.

Оба вышли из ее комнаты. Капо подошла, участливо посмотрела на меня, и я увидела в ее глазах искреннюю заботу и сочувствие.

– Иди к себе… – сказал она, помогая подняться.

Она помогла мне дойти до двери и мягко сказала:

– Ты им понравилась, а мне нужны сигареты. Так что придется потерпеть еще.

Рихард

Я стоял навытяжку в кабинете заместителя коменданта лагеря. Он хмуро смотрел на меня, потом поднялся, обошел меня, критически оглядывая со всех сторон. Я ощущал его явную неприязнь. После избиения в казарме мое лицо и руки были в свежих кровоподтеках, а левая рука – в гипсе.

– Да, здорово они тебя отделали… – сказал офицер. – Знаешь, вообще-то я не люблю новеньких, которые не способны ужиться со своими боевыми товарищами.

– Я не хотел ни с кем ссориться, – сказал я.

– Ладно, – сказал офицер. – Забирай свои вещи из казармы. Переводишься в другое подразделение. Благодари бога, что ты сын моего старого друга.

Так я получил уютную отдельную комнату. Она была совсем в другом здании – здесь с Георгом и Хорстом я не пересекался. Иногда мы виделись в столовой, но всегда издали – не приближались друг к другу.

После смерти Клауса они отметелили меня в казарме в ту же ночь, но после этого сразу же потеряли ко мне интерес – видимо, получили все, что им требовалось.

Когда выяснилось, что мне требуется еще и помощь в лазарете – этой же ночью мне наложили гипс, – я, наверное, перешел в их сознании в разряд калек – уже как следует наказанных.

Я в последнее время растерял всю свою былую мстительность; противостоять в казарме какой-то группе можно, только имея собственную группу. Я же остался совершенно один: ни друзей, ни приятелей, ни союзников.

В первые дни я начал заигрывать с Георгом и Хорстом: надеялся, что мы станем друзьями и у меня с их помощью начнется радостная и простая жизнь.

Главным критерием новой жизни я считал ее похожесть на жизнь остальных. Я не знал, как это, когда жизнь – как у всех, но некий образ веселого и беззаботного солдатского существования все же имелся.

Когда после игры в футбол план с Георгом и Хорстом провалился, я приклеился к Клаусу. Но с ним тоже ничего не получилось, и теперь я снова остался один.

В своей прошлой берлинской жизни я решал проблему одиночества общением с трупами: я им пел, с ними разговаривал. Здесь тоже были трупы – целый крематорий, он к тому времени был уже построен и работал круглосуточно. Но здесь все совсем не так, как в Берлине.

Во-первых, по должностному порядку я не мог позволить себе приходить ночью в крематорий и петь – вокруг всегда находились заключенные: они сочли бы меня сумасшедшим и рассказали бы об этом моим коллегам.

Во-вторых, берлинский морг был царством естественной смерти, не имевшей ко мне никакого отношения, а этот крематорий – царство насильственной смерти, причиной которой был и я тоже.

Вот почему здесь не могла жить музыка вечности и покоя – здесь жила музыка драмы, горя, отчаяния и катастрофы. Это в корне меняло ситуацию и сдвигало ее в абсолютно кошмарную сторону. Мое горло не могло петь песню своего одиночества в атмосфере ужаса.

Георг и Хорст избивали меня очень умело, это было первое подобное избиение в моей жизни. Я чувствовал себя беспомощным. Помню, что после того как они избили меня, я валялся на полу. Они присели неподалеку и закурили – у них оказались сигареты.

Интересно, что когда мое тело стало получать удар за ударом, оно словно перестало быть моим – в какой-то момент я даже боль перестал чувствовать.

* * *

Сейчас, когда я лежал в своей комнате, боль вернулась. Но даже с ней здесь было намного лучше, чем в казарме. Откуда-то из-за стены доносилась тихая нежная музыка. На стене висел домашний коврик с пасущимся в лесу оленем. Тихо тикали часы.

На вишневого дерева прикроватной тумбочке лежала моя книга «Страдания юного Вертера» – она была открыта на нужной странице, а поверх страницы на всякий случай имелась закладка. Рядом с книгой лежала конфета, а рядом с конфетой стоял стакан чая. Около стакана стоял черно-белый портрет мамы. Интересно, она посочувствовала бы, увидев сломанную руку своего сына? Или потребовала бы не распускать нюни и быть сильным?

Позавчера, когда я среди ночи вернулся в казарму из лазарета и осторожно уложил руку в новеньком гипсе на кровать, к моим нарам украдкой пробрался один из солдат. Я даже не знал его имени. Он выглядел худым и совсем юным – просто дитя. Его огромные глаза были полны слез. Внешне он напоминал мне меня самого в те годы, когда я ходил по улицам Берлина в огромном пиджаке, рассматривал птичек с красной головой и подпрыгивал на месте от каждого резкого звука.

Он сказал, что сочувствует мне – ведь я трагически потерял такого замечательного друга, как Клаус. Он говорил шепотом, потому что в открытую выражать сочувствие было нельзя – Георга и Хорста в казарме боялись. Я поблагодарил его.

Он сказал, что считает Клауса героем, погибшим на боевом посту в попытке предотвратить побег заключенной. А меня он считает тоже героем, ведь я пытался защитить Клауса – хотя и безрезультатно.

Я не знал, с какой целью этот парень несет свой бред. Абсолютно всем в казарме было известно, что Клаус принял героическую смерть с гордо спущенными штанами. Впрочем, не зная мотивов этого бреда, я не возражал, а просто – молча и с достоинством – принял от него свой героический титул.

Парень сказал, что смерть Клауса потрясла его – он чувствовал себя подавленным и сегодня вечером тайно от всех даже плакал. Теперь я понял, что ему от меня требовалось – сочувствие. Я предположил, что в смерти Клауса он увидел собственную – подобно тому, как я когда-то увидел собственную смерть в смерти Гюнтера. Но я не стал ему говорить об этом. Пусть найдет себе какого-нибудь доктора Циммерманна, оплатит его услуги, и тогда тот ему все расскажет. А я слишком хочу спать, я устал, и под гипсом у меня болит рука…

После жизни в казарме, где у меня не было своего уголка, все в новой комнате казалось милым, уютным и вполне напомнило бы мне берлинскую жизнь, если бы тут был хоть какой-то намек на черную плесень.

Я бросил взгляд на часы – пришло время вставать и идти на дежурство. Я поднялся с кровати, собрался и вышел.

Доктор Циммерманн

Это были очень старые и сухие руки – руки пожилого человека. Я никогда не думал, что мои руки могут выглядеть такими старыми; они аккуратно клали кирпичи, и было странно, что эти руки – мои.

Рядом клал кирпичи молодой заключенный. Я украдкой поглядывал на его руки: они были мужскими и одновременно – детскими. Это сочетание почему-то показалось мне в тот момент странным.

Мужская природа этих рук соответствовала поставленной перед ними задаче по укладке кирпичей и перемещению тяжестей. А их детская природа заставляла отнестись к этому парню как к ребенку – о нем хотелось позаботиться, его хотелось защитить. Странно, это ведь был вовсе не мой ребенок. Я не был ему отцом. Эти чувства должен был бы испытывать не я, а кто-то другой – его отец или мать. Но где они сейчас?