Терапия — страница 62 из 80

Теоретически этот парень был чьим-то сыном. Но поглотившая нас машина обесценила любые родственные связи: никто не был сейчас ничьим сыном или родителем – все были только бездушным рабочим материалом для строительства прекрасного будущего великой Германии. Все стремились выжить и ради этого многие готовы были топить друг друга, вне зависимости от того, кто кому сын и кто кому отец.

Машина концлагеря стала этому парню и отцом, и матерью – сейчас она его кормила, одевала, указывала, что делать, в меру сил заботилась, рождала чувство привязанности, унижала, била, оценивала, останавливала в развитии, а также убивала – словом, отлично справлялась с родительской ролью.

Руки этого парня были похожи на руки Рихарда. Я был рад, что Рихард оказался немцем, а не евреем, и что судьба не отправила его сюда вместе с нами. Я был рад за всех, кто не здесь.

* * *

Мои руки были в ссадинах и синяках, на лице тоже чувствовались следы ударов. Суставы пальцев воспалились докрасна. Удары палкой напоминали о себе болью в спине. Если не считать боли, тело не ощущалось мною как свое. Это оказалось самым выгодным – отбросить его: пусть страдает само.

Способность предать свое тело была очень удобной. Любое предательство всегда несет в себе удобства. Я отказывался от своего тела и раньше – всегда, когда оно испытывало боль. И оно терпело в одиночестве.

Мое тело всегда прощало эти предательства – раз за разом, снова и снова, – как прощают только своих, родных, любимых. Оно всегда оставалось со мной, никогда не подводило. Получалось, что оно любит меня больше, чем я его.

Иногда я ощущал себя его заложником: понимал, что, когда тело умрет, умру и я. Я понимал, что надо заботиться о нем – если не из любви, то хотя бы из необходимости прожить дольше.

У меня за спиной работал заключенный со шрамом – тот самый, что избивал меня в бараке в отместку за смерть Канторовича. В тот момент этот заключенный был еще жив. Когда я обернулся, чтобы взять новый кирпич, то заметил, что заключенный с усмешкой показывает на меня своему капо.

Я продолжил класть кирпичи, украдкой поглядывая на капо. Тот подошел к двум солдатам, стоящим в охране, показал на меня. Их звали Георг и Хорст – Рихард позже назвал мне имена. Они стали смотреть, как я кладу кирпичи.

– Ты не каменщик, – сказал один из них. – Кто разрешил тебе уйти оттуда?

Я молчал.

– Я знаю, почему он ушел, – сказал второй. – Ему там тяжело. Он старый. Ему трудно.

Уже через минуту один из этих солдат вел меня по территории, держа за шиворот полосатой робы. Мы приближались к одноэтажному зданию. На его крыше среди труб возились солдаты в противогазах.

Солдат втолкнул меня в большую раздевалку. Там было много мужчин, женщин и детей в гражданской одежде с желтыми звездами – они раздевались, а одежду складывали у стен.

– Зачем сразу в душ? – бормотал кто-то. – Мы устали после поезда. Неужели нельзя сначала показать наши комнаты?

Солдат толкнул меня вперед, к члену зондеркоманды.

– Еще вот этот.

Член зондеркоманды кивнул, приказал раздеться, а солдат ушел. Я начал раздеваться. Глядя, как это делают другие, одежду стал складывать у стены.

Те, кто уже разделись, входили в огромную «душевую». Я знал, что это за душевая, но это не волновало меня. Я хотел свободы от боли, от кирпичей, от воспаленных суставов, от тревожных мыслей о Рахели и Аиде – я хотел решения всех своих проблем: они до смерти надоели мне, их накопилось слишком много – больше, чем положено человеку.

Смерть я никогда не воспринимал как нечто катастрофическое и ужасное. Когда сперматозоид после трех месяцев безмятежной жизни в мужском организме отправляется в пугающий незнакомый мир, откуда не возвращаются, он тоже, наверное, воспринимает это событие как катастрофу.

Но в новом мире он станет эмбрионом. Сперматозоид не подозревал, что способен на это, – он думал, что умрет маленьким, кратковременным и хвостатым. Но он ошибался.

Эмбрион, в свою очередь, закончив безмятежные девять месяцев в утробе, тоже переживает катастрофу – его выталкивают в пугающий незнакомый мир, откуда не возвращаются.

Но там он станет человеком. Эмбрион не подозревал, что способен на это, он думал, что умрет маленьким, кратковременным, зависимым от пуповины. Но он ошибался.

Я сейчас войду в «душевую», переживу катастрофу и тоже окажусь в пугающем мире, откуда не возвращаются. Мне пока не верится, что я способен на еще какую-то метаморфозу, но почему бы мне не оглянуться на прошлые ипостаси и не понадеяться на аналогии? Мне кажется, что я маленький, кратковременный, ограниченный земным и зависимый от земного. Но что, если я ошибаюсь?

– Одевайтесь, – послышался голос над моим ухом.

Я растерянно посмотрел на только что уложенную одежду.

– Вам сто раз повторять? – сказал голос.

Я поднял глаза и увидел сначала руку в гипсе, а потом лицо Рихарда – он равнодушно отвернулся к члену зондеркоманды и бросил:

– Этот здесь по ошибке. Верните его обратно, я сам займусь им.

Рихард ушел, и меня сразу же повели в другую комнату. Я оглянулся вслед Рихарду, но его уже не было.

Рихард

Был уже вечер, небо быстро темнело и видимость ухудшалась – вот почему я так спешил взобраться по узкой деревянной лестнице на площадку сторожевой вышки. Руку в гипсе прижимал к себе: боялся ударить ею о перила.

Оказавшись наверху, я первым делом забрал у дежурного бинокль и посмотрел вдаль, в сторону женской зоны. Если здесь оказался ее отец, значит, где-то должна быть и она: семьи никто не разделял – это было бессмысленно и дорого.

Дежурный уже спустился вниз, а я все продолжал вглядываться в темнеющую даль. Но женская зона была слишком далеко, а заключенных в ней слишком много: в глазах зарябило от полосатых роб, они слились в единую массу – ну просто как зебры у водопоя. От напряжения выступили слезы.

Это была глупая идея – надеяться, что, если она тоже находится здесь, значит, я непременно увижу ее с вышки.

Тех, кто работает вне женской зоны, с недавнего времени перестали пускать в нее, но я знал, что все равно проберусь туда.

Надежда, что в этом лагере присутствует Аида, принесла мне радость, волнение, но вместе с тем досаду – эта возможность сразу похоронила прекрасную идею начать жить легко и беззаботно, а значит – как все: с немкой.

Эта идея – жить как все – помогала мне в последнее время; мне нравилось спокойствие, которое она дарила, а также радостное чувство общности с большинством – почти тождественное чувству, что я все делаю правильно.

А если я все делаю правильно, то я и сам правильный, так ведь? Иногда правильным быть плохо и трудно – когда все вокруг неправильные. Тогда возникают чувства одиночества, тревоги и опасности, и это отравляет всю радость… Но как прекрасна редкая и счастливая возможность быть правильным в сообществе правильных!

Быть правильным – это как раз то, чего хотел от меня фюрер и вместе с ним все окружающее общество, а главное – это именно то, чего хотел от меня отец. Этот путь давал надежду, что я вернусь к отцу и у нас с ним снова завяжутся прекрасные отношения: он меня простит, мы будем хулиганить, пить коньяк, убегать веселыми и пьяными от пуль глупых солдат, радоваться друг другу, а главное – он будет любить меня!

Нынешний поворот событий, связанный с появлением доктора Циммерманна за той же колючей проволокой, за которой жил и я, очень меня разозлил и расстроил – я не хотел снова рисковать, не хотел терять надежду на примирение с отцом, не хотел страдать от причастности к больному, почти насмерть добитому еврейскому племени – у меня не было с евреями ничего общего, я не сочувствовал им и не хотел разделять их драму.

Если уж так получилось, что евреев добивают, а я не в силах остановить это, тогда я всем сердцем хотел, чтобы их добили как можно скорее: чтобы эта неприятная и мучительная страница была поскорее перевернута и навсегда забыта. Как прекрасен стал бы мир, если бы евреи избавили наконец человечество от досадной необходимости убивать их. Если их не станет, тогда исчезнет необходимость быть злыми и человечество снова станет добрым и гуманным. Новые люди, которые рождались бы после нас, росли бы еще более добрыми, чем мы, – они не помнили бы никаких ужасов, они даже не знали бы, какие неприятные вещи происходили тут до них и через что их родителям пришлось пройти ради прекрасного, доброго и солнечного будущего своих детей.

Новое доброе человечество сразу ликвидировало бы за ненадобностью все эти ужасные концлагеря, разбило бы на их месте клумбы с прекрасными цветами, построило бы на их территориях детские сады, летние лагеря, больницы, музеи, стадионы, концертные залы; в этих залах звучала бы прекрасная музыка, а лица слушателей светились бы радостью и светлой печалью – как в том зале, где мы с Аидой слушали оперу.

* * *

К сожалению, прекрасное и доброе будущее пока оставалось только в мечтах, а вокруг торжествовала эпоха весьма злая и кровавая. И в самом центре этой эпохи был я – обычный немец, девушка которого оказалась, к сожалению, еврейкой.

Прошло несколько часов. В ночной тишине я продолжал стоять на вышке совершенно один. Внизу не было никакого движения. Над лагерем висела огромная белая луна. Я всматривался в сторону женских бараков, но в темноте ничего не было видно.

Я понял, что не надо сходить с ума. Отложил бинокль. Вдруг в тишине со стороны далеких бараков послышалось тихое пение. Это был женский голос. Он далеко разносился во влажном воздухе. Я снова схватил бинокль, всмотрелся в темноту: глаза заслезились, но я ничего не увидел.

Пение становилось все слышнее: это была ария из какой-то оперы. Волшебный голос заполнял ночное пространство все увереннее и плотнее, с каждой музыкальной фразой он бесстрашно поднимался все выше вверх – к самым высотам черной вселенной. Он сделал луну ярче, закрутил звезды радостными синими вихрями, как на картине Ван Гога, виденной мной в детстве в витрине книжного магазина. Моя душа вдруг переполнилась восторгом и отчаянием, я заплакал.