Терапия — страница 65 из 80

Когда я вышел из барака, оказалось, что идет сильный дождь. Капли с ожесточенной злобой секли землю, выбивая из нее фонтанчики черной грязи. Я внимательно огляделся, убедился, что вокруг никого, и окунулся в темноту.

Я ушел по территории концлагеря куда-то далеко – все огни остались позади, а вокруг было лишь черное пустое пространство, рассекаемое каплями дождя. Здесь я и сделал то, что хотел: поднял голову к черному небу и начал выть. Вой казался мне жутким, злобным, звериным, я перешел на крик: я хотел, чтобы услышало небо – все мои претензии были к нему. Неожиданно около меня возник профессор Греннер. Как смешон он был в своей заботе обо мне – со слипшимися от дождя клочьями редких волос, с беспокойным взволнованным взглядом, в насквозь мокрой робе.

– Что с вами? – встревоженно крикнул он, перекрывая шум дождя. – Ваш крик слышно в бараке!

– Идите спать, – спокойно сказал я.

– Я не могу вас оставить! – сказал Греннер. – Пойдемте в барак!

– Я буду спать здесь, – сказал я, лег в грязь, сжался под дождем клубком и закрыл глаза.

Когда я улегся, впервые почувствовал покой и усталость. Мне захотелось уснуть, было приятно, что капли дождя хлещут по щеке.

Греннер стоял в растерянности… Ему следовало бы послушаться меня и все-таки пойти спать: он мне не нужен, мне сейчас было действительно хорошо – так хорошо, как будто небеса услышали меня и сделали то, что в их силах: Аиду и Рахель вернуть не могли, а изрядную дозу морфина в мой мозг сейчас впрыснули определенно.

Рядом с Греннером вырос огромный сонный эсэсовец в блестящем дождевом плаще и с автоматом в руках. Зевнув, он посветил фонариком Греннеру в лицо.

– Это ты кричал? – равнодушно спросил он. – Почему не в бараке?

Греннер растерянно смотрел на эсэсовца и щурился от яркого света. Эсэсовец выстрелил в Греннера и, сонно зевнув, пошел спать дальше. Вниз он так и не взглянул, поэтому меня, валяющегося в грязи, так и не заметил.

Греннер осел, завалился набок, упал замертво.

Когда эсэсовец растворился в темноте, я выбрался из-под Греннера, взвалил его труп себе на спину и побрел в сторону нашего барака. Греннер всегда считал, что всем евреям надо умереть, и минуту назад сделал так, чтобы в мире на одного еврея стало меньше.

В бараке, насквозь промокший, перепачканный кровью Греннера и грязью, я свалил профессора на его нары, прошел к своим, забрался на них, закрыл глаза и тихо запел:

Schlaf, Kindlein, schlaf,

Der Vater hüt die Schaf,

Die Mutter schüttelts Bäumelein,

Da fällt herab ein Träumelein.

Schlaf, Kindlein, schlaf…

* * *

Утром, весь в засохшей грязи и крови, с опухшими красными глазами я стоял, покачиваясь, в строю вместе со всеми. Ко мне заботливо склонился один из заключенных.

– Прими мое сочувствие… – тихо сказал он.

– Спасибо, не требуется, – сказал я.

– Ну как же не требуется? – сказал он. – Я тоже муж и отец. Семья – это все.

– Не по адресу, муж и отец, – сказал я.

Заключенный обиженно отошел. Я не знал, почему мне хотелось его обидеть. Перекличка продолжилась.

– Рахель?.. – тихо бормотал я. – Она же до смерти мне надоела… А Аида… Не смогла присоединиться к более нравственной нации? Вот и получай за это…

Глаза мои вдруг стали горячими, я быстро закрыл лицо руками. Это было совсем некстати: я надеялся, что ночью уже все выплакал, ведь стало действительно легче – я даже уснул и, после того как свалил мертвого Греннера на его нары, проспал до самого утра. Но оказалось, что никакая боль не ушла, просто ей на смену пришла новая.

Рядом со мной в строю появился староста барака. Он обеспокоенно потряс меня за плечо.

– Нельзя, нельзя! – тихо сказал он.

Я сразу же послушался и прекратил плакать. Староста бросил взгляд вниз и увидел, что я стою только в одном ботинке.

– Черт! – воскликнул он, торопливо оглянулся по сторонам и обнаружил, что ботинок валяется в стороне. Староста не мог покинуть свое место и не мог поручить кому-то принести ботинок, но кто-то из заключенных сам пнул его в нашу сторону. Перекличка приближалась. Прикрытый первой шеренгой, староста сел на корточки и стал быстро надевать ботинок на мою ногу.

Вечером я лежал на нарах в бараке, а староста сидел рядом.

– Ты перестал умываться, – говорил он. – Ты волочишь ноги. На тебя страшно смотреть. А в субботу селекция. Старых и больных заберут.

– Скорее бы, – пробормотал я.

Рихард

Отвернувшись к стене и сжавшись клубком, я лежал в одежде на кровати. Вокруг – комната с осторожным оленем. Тихо тикали часы. Главным в этом мире с часами и оленем было то, что в нем теперь нет Аиды.

Она наполняла мою жизнь теплом и нежностью. С ней больше не казалось, что я никому не нужен. Уже не хотелось никого убивать. В любую роль, в которую я в очередной раз пытался убежать от самого себя – будь то роль убийцы, или роль милого сына, или роль верного служаки идеалам фюрера, или роль одноклеточного веселого парня, – она, сама того не замечая, всегда с готовностью открывала мне двери. И за каждой из этих дверей ждало банкротство моей идеи.

Над моей комнатой с оленем тоже был чердак. Я представил его черные пространства, перерезанные пыльными стропилами. И подумал о том, что мне снова требуется доктор Циммерманн.

Доктор Циммерманн

Над территорией концлагеря небо было уже светлым. Показавшись из-за горизонта, солнце пролило первые лучи на вышки, колючую проволоку, бараки, плац.

Точно таким же утром ровно миллион лет назад солнце уже появлялось над этим местом. Но тогда здесь еще не было никакого концлагеря – было просто поле или лес: в те времена на нашей планете отсутствовала цивилизация, а значит, не было и концлагеря.

Сегодня солнце было особенно горячим и безжалостным. Как и каждый день в течение миллионов лет, ему предстояло сегодня кого-то сжечь, а кого-то спасти от холода. При этом у солнца не было ни любви к тому, кого оно спасет, ни враждебности к тому, кого оно погубит. Оно вовсе не исходило из отношения к каждому – оно исходило только из того, что оно солнце.

* * *

Большинство заключенных в нашем бараке еще спало – подъем еще не объявляли. Однако несколько человек уже проснулись – они готовы были добровольно украсть у себя лишние минуты драгоценного сна, лишь бы только не подскочить в испуге от внезапного грубого окрика.

Я лежал на нарах, бессмысленно глядя в потолок; глаза мои покраснели и слезились. Дверь распахнулась, и в барак вбежал наш новый молодой капо с палкой в руках – он появился всего несколько дней назад.

– Подъем! – закричал он таким звериным голосом, каким, наверное, в детстве будил его папа. А может, таким голосом кричал сейчас его страх: например, что его вернут из капо обратно в простые заключенные.

Все стали поспешно спрыгивать с нар. Я не двинулся – меня, если честно, на этой планете уже не было. Молодой капо увидел, что я продолжаю лежать. Медленно подошел.

– Тебе особое приглашение? – участливо спросил он.

Я не ответил. Он несколько раз ударил по моему телу палкой. Тело продолжало лежать – боли оно не чувствовало. Капо разозлился еще больше: нечувствительностью к боли я заставил его почувствовать бессилие.

Я сожалел, что поставил его в неудобную ситуацию – другие заключенные украдкой поглядывали на него и внутренне усмехались. Но я никак не мог помочь: я был уже чем-то вроде солнца, которое уже миллионы лет освещает это место.

Парень был еще совсем молод, особенно в сравнении с моими миллионами лет. Он продолжал бесноваться и что-то кричать, но я не мог различить его слабый голос со своих космических высот. Он стащил мое тело с нар, оно грохнулось на пол.

Он принялся пинать мое тело, но я был уже отделен – не только от тела, но и от разума; и от своей эпохи; и вообще от факта своего существования.

Вошел старый капо. В отличие от нового, он мучил нас уже достаточно долго. Его злоба и садизм были более предсказуемы, логичны, объяснимы. Избивая, он никому не стремился ничего доказать. Он просто делал свою работу. При этом своей работой он нисколько не горел. Она совсем его не радовала. По душевному устройству он вовсе не был человеком корпорации – он был одиночкой. Он всегда держался отдельно от веселого сообщества других капо, не участвовал в их дебильных садистских затеях, всегда был замкнут и печален.

Он избивал нас совсем не так, как другие. Бил он не менее болезненно. Но без упоения, без азарта, как-то внимательно, аккуратно, задумчиво. Во время избиения он вдруг замирал, прислушивался к своим мыслям или чувствам, после чего продолжал снова.

Он всегда больше напоминал мне анатомически грамотного профессора со скальпелем, образ которого я почерпнул из рассказов Рихарда времен его работы в морге. Он нисколько не производил впечатления сладострастного садиста, дорвавшегося до безнаказанного истязания человеческого тела.

В своих избиениях он слушал только самого себя, искренние позывы печальной души, импульсы одинокого, навсегда чем-то омраченного сердца. Иногда, когда он вдруг застывал над корчащейся внизу жертвой, казалось, что он прислушивается к тихому свисту ветра, а может, к таинственной музыке вечности.

Каждое его избиение было искренним актом чистого самовыражения: он был художником. Он был солнцем. Солнцу не важно, кого освещать, а ему не важно, кого и за что бить. Он не выслуживался перед системой, не добивался от нас послушания и не испытывал к нам вражды: он, кстати, был одним из тех немногих капо, кто делился хлебом или случайно найденной в поле сырой картофелиной.

Что поделаешь, всяк носил в себе творческую природу, каждый творил как мог: солнце сжигало, а он бил. Его отличие от солнца было лишь в том, что он был менее свободен: приходилось подстраиваться под систему и давать свободу своим импульсам лишь в те моменты, когда они совпадали с нуждами системы.