Сегодня, увидев, что молодой коллега столкнулся со сложным случаем, старый опытный профессионал понял, что должен прийти на помощь – показать, научить. Старый коллега подошел, отодвинул молодого, взял меня за шиворот и терпеливо поволок к выходу из барака. Вот какой она оказалась – встреча двух солнц: одно солнце волокло за шиворот другое.
Наш староста барака стоял в проходе и провожал взглядом мои ноги, волочившиеся по полу. Это уволакивание было странным: проучить непослушного в таких случаях полагалось сразу, прилюдно, чтобы последствия увидели все.
Старый капо доволок меня до дверей и остановился передохнуть… Странности множились: если уж он решил утащить меня куда-то, зачем делал это собственноручно, а не поручил кому-то из заключенных?
У двери, с трудом разогнув спину, старый капо бросил вопросительный взгляд на молодого эсэсовца – тот стоял на входе в барак, мелко и нервно барабаня пальцами правой руки по ладони левой. Это был Рихард. Бросив на меня мимолетный взгляд, Рихард кивнул в сторону, указывая старому капо, куда волочить меня дальше…
Очки беспорядочно лежали повсюду – и на столе, и на полу склада. По коробкам были разложены уже отсортированные – с целыми стеклами, промытые в мыльной воде и высушенные; взрослые были отделены от детских. Вне коробок лежали те, что еще нуждались в сортировке: если стекло разбито, осколки нужно вынуть специальными щипцами, а все, что осталось, промыть и высушить.
Несортированные очки составляли на полу целую гору. Разбирать эту гору надо было осторожно – очки сцепились друг с другом, переплелись: словно боялись, что их разлучат.
Глухой старичок-заключенный печально раскладывал очки по коробкам – взрослые отдельно, детские отдельно. Меня, думаю, перевели сюда специально, чтобы я немного побездельничал. Например, до отца могли дойти слухи, что я сломал руку, и он мог попросить своего друга – коменданта лагеря – устроить мне тут санаторий.
А может, коменданту лагеря понадобилось что-то от моего отца как высокопоставленного должностного лица в Берлине, и он, перед тем как ехать в Берлин, обеспечил мне этот рай просто на всякий случай.
Так или иначе, я приходил и уходил когда хотел и даже был освобожден от участия в общих построениях, подъемах и отбоях. У других солдат я вызывал раздражение и зависть, но это не волновало, потому что теперь я полностью отделен от них – жил не в казарме, а в своей комнате в другом здании, и моим единственным напарником по жилью, а также единственным другом был олень на стене.
Виделся я с другими солдатами только в столовой, да и то, к счастью, издали. Мне хотелось еще больше минимизировать нежелательные свидания с ними, и, чтобы изолироваться от солдат, я стал приходить к концу обеда – когда почти все уже разошлись. Или приходил перед началом – когда никого еще нет. Брал себе еду, очень быстро ел, убирал за собой посуду и испарялся.
Бывало, что я не успевал уйти, а они уже вваливались – громко топоча, толкаясь, оживленно переговариваясь, отпуская дебильные шуточки и смеясь. Я украдкой поглядывал на них, пытался подслушать, о чем они говорят. Их коллективизм и единение, их общее возбуждение перед обедом, общие новости, общие шуточки – все это казалось мне убогим, неинтересным и почему-то пугало. И заставляло больше ценить свое одинокое и обособленное существование. Оно теперь казалось мне особенным, привилегированным – я ощущал себя спасшимся от толпы, обманувшим ее, смотрящим на нее сверху.
Мое высокомерие было похоже на то презрительное чувство, которое я испытывал ко всем мелким государственным служащим – бесчисленным фрау Носке. Я не любил стандартных людей, которые, не сумев найти в жизни ничего своего, пришли за этим к государству – здесь они без проблем, ошибок и мучительных поисков легко получили все готовенькое: и еду, и одежду, и смысл жизни. Таких людей я ненавидел и боялся. А о том, отношусь ли к ним я сам, я старался не думать.
Начальством подразумевалось, что регулярно работать я все же буду: я должен обеспечивать сортировку и промывку очков, а также упаковку их в коробки для отправки на какие-то склады офтальмологических фирм. Иногда, довольно редко, меня выдергивали из рая, отправляли на обычное дежурство – в крематорий, на вышку, на работы.
Глухой старичок, работавший вместе со мной на складе, был моей персональной игрушкой. За глухоту его давно уже должны были отправить на тот свет, но я – как наглый ребенок, которому дали конфету, а он потребовал еще одну, – настоял на том, что на складе мне нужен знающий постоянный помощник: якобы я уже дал этому старичку необходимые инструкции, он уже в курсе складских дел, отлично справляется, и заменить его никак нельзя.
Возможно, начальство понимало, что на те же инструкции кому-то новенькому потребовалось бы всего пятнадцать минут, но мне, как баловню судьбы, просто пошли навстречу. Полноценного работоспособного заключенного мне никто не дал, а этого старого глухаря оказалось никому не жалко.
Этого деда я вытащил из газового огненного небытия просто ради забавы. Старичок и сам понимал, что его истинное место – не на складе, а в печке крематория, и много шутил об этом. Он говорил, что, если бы не я, он давно уже стал бы пеплом. Он жил теперь посмертно, воспринимая свое существование как загробное. Он относился ко всему философски и был для меня бесхлопотным – как и полагается пеплу.
Теперь, когда я и сам посмертен, мне легче понять этого деда. А в те времена его абсолютная бесхлопотность ставила его в один ряд с моими друзьями-покойниками из берлинского морга. С ним можно было говорить, но он, как и подобает покойнику, ничего не слышал и потому ничего не отвечал.
Его существование было абсолютно бессмысленным. Он ни к чему не стремился, не ставил перед собой никаких целей – он жил как деревянная кукла. Он существовал в пространстве концлагеря, но я не встречал на земле человека более свободного, чем он. С тех пор как у него убили всю семью, а самого его направили в газовую камеру, более свободного человека на нашей планете быть просто не могло.
Да, этот дед находился в полном моем распоряжении: он ведь теперь не принадлежал ни концлагерю, ни Третьему рейху, ни своей семье, ни самому себе: исключительно мне – своему спасителю и господину. Это было мое домашнее животное, на которое я мог в любой момент надеть праздничный ошейник и отвести на последнюю инъекцию.
Сегодня кроме этого старичка у меня появилась еще одна игрушка: доктор Циммерманн. Перепачканный засохшей грязью и кровью, он в странном оцепенении сидел за столом, на котором стояла коробка с очками.
– Вы были правы, Рихард, – тихо сказал он, не глядя на меня. – Я до последней минуты играл в свои игрушки… Вся ответственность – на мне…
– Ну вот, а еще учите жить других! – весело сказал я, достал шоколад, разломил его на мелкие кусочки и по одному стал аккуратно вкладывать доктору в рот.
Я бы не сказал, что сочувствовал его горю. Пожалуй, главным моим чувством было мстительное торжество – теперь этого старого деда учу жизни я, а не он меня. Подобное я испытал в Берлине, когда стоял под стремянкой, по которой, умирая от страха, карабкалась одна из фрау Носке. Жизнь оказалась устроена так, что рано или поздно я получал власть над всеми, кто когда-то портил мне существование.
Когда я был маленьким, то еще не знал, что рано или поздно все обернется так, что власть перейдет ко мне. Я не мог знать, какое волшебство прячется в простом факте течения времени. А взрослые – они могли бы это знать. Они могли бы предвидеть. И тогда они вели бы себя осторожнее с этим опасным малышом.
Рогнеде, например, могло бы хватить ума не настаивать на том, чтобы этот мальчик ел из собачьей миски – ведь в будущем мальчик может однажды завалиться в ее спальню с пистолетом.
Или, к примеру, папа. Он мог бы не так больно выкручивать своему мальчику ухо, когда вел его в темницу, где на полке стоял мокрый презерватив в баночке – ведь в будущем мальчик может прийти в спальню к жене своего папы и сделать с ней то, что должен делать только папа.
А вот новое ощущение власти над доктором Циммерманном требовалось мне вовсе не для того, чтобы отомстить ему. Власть нужна была мне только для уверенности, что он никуда не денется – не откажет, не бросит, не исчезнет.
Ощутив на зубах вкус шоколада, доктор Циммерманн начал мелко жевать, бессмысленно глядя в одну точку. Оставшиеся у меня кусочки я выложил перед ним на стол. Дожевав кусочек, доктор стал возить по столу руками, чтобы взять еще один, но шарил он не в том месте, где лежал шоколад. Я смотрел на него с удивлением: похоже, он не мог ничего разглядеть!
– Что у вас с глазами? – спросил я.
– Не знаю… Какие-то пятна…
«О боже, – подумал я, – один глухой, другой слепой, что за приют убогих я тут устроил?» Было похоже, что начальство этого не потерпит: мою богадельню разгонят, и у меня опять будут неприятности – утрачу право на индивидуальную жизнь, меня лишат уютной комнаты с оленем, книгой, конфетой и тишиной, переведут обратно в шумную казарму с ее убожеством, бессмысленностью, дебильными шуточками, травлей, ненавистью и кулаками.
А может, недавние удары ботинком по его голове стали причиной слепоты? Неужели мне так трудно было сдержаться? А может, он ослеп от плохих новостей о его семье, которые я принес ему? Может, не надо было ему ничего рассказывать? Хитрец этот доктор Циммерманн – если показать ему мир таким, как есть, он тогда вообще перестает его видеть.
Рука доктора продолжала блуждать по поверхности стола в поисках шоколада. Доктор выглядел беспомощным и растерянным, что в условиях концлагеря означало – нежизнеспособным.
– Я должен извиниться… – сказал я. – В тот день я обвинял вас в том, в чем должен был винить себя – форма СС все же на мне, а не на вас…
– Да, форма СС на вас, но семья – моя, – сказал доктор. – За ее безопасность отвечаю я – вне зависимости от того, кто какую форму надел вокруг. И с этим я не справился.