Терапия — страница 68 из 80

– Но я чистокровный немец. Откуда у меня может быть страх изгойства?

– У нас в бараке хватает чистокровных немцев… – сказал я. – Вы ведь на собственном опыте знаете, что такое изгойство.

– Откуда мне знать? – усмехнулся Рихард. – Я нигде не был изгоем.

– Ни у вашей мамы? Ни у вашего отца? – спросил я.

Рихард молчал.

– Вы хорошо знаете, каково это – быть чужим, – сказал я. – Лишним. Нежелательным. Второсортным. Вы всегда были евреем в собственной семье.

– Но ведь я теперь взрослый, – сказал Рихард.

– Родительская фигура теперь фюрер, – сказал я. – Теперь ему вы должны доказывать, что вы хороший. Вот и все, что изменилось. Вы в тех же тисках.

– Ну уж нет. С чего вдруг я стану бояться фюрера?

– Фюрер тоже это понимает… Для тех, кто не хочет бояться, у него есть гестапо.

Рихард молчал, а меня вдруг отвлекло непрошеное воспоминание – о том, как его отец впервые пришел в мой кабинет в Берлине.

– С моим сыном что-то не так… – сказал Ульрих.

Речь, разумеется, шла тогда о Тео: о том, что Рихард – тоже его сын, я еще не знал.

– Что именно с ним не так? – спросил я.

– Не знаю, – поморщился Ульрих. – И не хочу знать.

Ульрих не хотел знать. Это тоже было о страхе изгойства. Ульриху было настолько страшно, что пришлось даже расщепиться пополам – чтобы хотя бы одна его часть могла продолжать не знать.

– Зачем в обществе существует норма? – спросил я.

– Норма? – переспросил Рихард. – Какая норма?

– Любая.

– Ну как зачем? Чтобы был порядок.

– Нет, – сказал я. – Норма существует, чтобы люди боялись ей не соответствовать. Страх – главный продукт нормы. Страх, а не порядок.

Я считал эту мысль очень важной, поэтому повторял ее многим, включая Аиду.

– Но ведь должны же быть какие-то нормы! – возразил Рихард.

Своими почти незрячими глазами я ясно увидел, что он взволнован: горячился, защищая необходимость нормы, и ему очень не нравится, что я ее атакую.

– Любые нормы кончаются концлагерем, – сказал я. – Если в обществе есть норма, значит, оно фашистское.

Рихард поднял автомат, направил его куда-то в солнечное пространство сквозь щель в двери вагона, посмотрел в прицел, прищурился: мне показалось, что он собирается выстрелить.

– Но… Если я хочу убить в себе изгоя… Почему бы мне не выстрелить в самого себя, а не в кого-то другого? – спросил Рихард, обернувшись ко мне.

– Ну а чем вы занимались у меня на чердаке? – спросил я.

Рихард молчал.

– Зачем вы надоумили меня пойти к отцу? – спросил он через некоторое время.

– Вы же сами хотели стать частью всеобщей канализации, – сказал я. – Вот вы ею и стали.

Рихард

Портрет мамы стоял на столе в моей комнате. Со стены смотрел осторожный олень. Я лежал в одежде на кровати, заложив руки за голову, и глядел в потолок.

– Это была святая женщина… – тихо сказал я. – Она растила меня одна… Денег не было… Столько трудностей выпало на ее долю… Как она справилась со всем этим?

Ни ответа, ни какого-либо признания ее заслуг я в ответ не услышал. Поэтому я приподнялся на локтях и осторожно заглянул под кровать. Там на четвереньках возился заключенный в полосатой робе – он мыл полы, и видна была только его полосатая задница.

– Вы меня слушаете? – спросил я.

Доктор Циммерманн вылез из-под кровати, прополоскал тряпку в ведре с водой, выжал и продолжил мыть пол. Собирается ли он отвечать мне?

– А как вы оказались в лесу? – спросил он, оттирая пятно.

– В лесу? – спросил я. – В каком лесу?

– В лесу, – повторил доктор. – Как вы в нем оказались?

Я не понял, о чем он спрашивает, и снова лег на кровать. Вспомнилось мокрое ночное шоссе. Слышалось взволнованное дыхание ребенка. Панически колотилось его сердце. Я стоял на обочине – испуганный пятилетний мальчик. Вдали по шоссе удалялись красные огоньки машины. Они скрылись за поворотом, и теперь вокруг были только шорохи мокрого ночного леса.

Я сидел на кровати, втянув голову в плечи, сцепив руки. Доктор Циммерманн стоял передо мной на коленях с тряпкой в руках. С тряпки стекала вода, но он не обращал на это внимания – он смотрел на меня, ожидая ответа на свой вопрос. Теперь на меня в ожидании ответа смотрели со всех сторон – мама с портрета, доктор Циммерманн и олень с коврика.

– Я не помню, как там оказался…

– Вы говорили, что вас там оставила мама, – сказал доктор Циммерманн.

– Нет… – сказал я. – Даже если я действительно говорил так… Я не могу быть в этом уверен. Я просто не помню… Ночью, в лесу?.. Нет, она не могла оставить меня там.

* * *

Я стоял около печи крематория, положив руки на автомат. Двое заключенных вкатили в огонь очередную тележку с трупом. Я не отрываясь смотрел на оранжевый огонь в жерле печи – он показался мне знакомым. Кажется, это был огонь, которым пылало горящее цирковое кольцо – через него должен был кто-то прыгнуть. Я вспомнил усатого дрессировщика – он хлестал полосатого тигра, требуя от него повиновения. Тигр ощетинился, огрызался – он прыгать не хотел. Дети, сидевшие на зрительских рядах, привстали в восторге. Я – маленький, шестилетний – закрыл лицо руками и уткнулся лицом маме в грудь.

– Почему ты не смотришь? – с удивленной улыбкой спросила мама. – Это же самое интересное!

– Мне страшно, – сказал я. – Тигр не хочет туда прыгать. Зачем его заставляют?

– Чтобы нам было весело, – сказала мама. – Он захочет. Он обязан. Он никуда не денется.

– Он может сгореть! – волновался я.

– Опять боишься? – разозлилась мама. – Ну почему ты всегда и всего боишься?

Мама в раздражении применила силу, попытавшись оторвать руки от моего лица.

– Мамочка, я не хочу на это смотреть! – закричал я.

– Ты обязан! Ради чего мы заплатили? Ты должен преодолеть страх! Я не позволю тебе вырасти неженкой!

Мама разозлилась, сжала губы, ее лицо побелело, а руки оказались очень сильными против моих шестилетних ладошек. Я заплакал, попытался отвернуться, но мама, встречая одобрительные взгляды окружавших нас взрослых, крепко держала мою голову лицом в сторону тигра. Продолжая плакать, я зажмурил глаза. В этот момент тигр прыгнул в огненное кольцо и благополучно проскочил через него.

– Вот видишь? – восторжествовала мама. – Ничего страшного! Он прыгнул! Он преодолел страх. И ты должен! Ты должен стать как он!

На ее лице сияла сухая злая улыбка.

– Мамочка, но я не тигр… – плакал я.

– Я вижу, – сухо сказала мама. – Ты не тигр – ты размазня. Мне не нужен такой сын.

Она в раздражении встала и решительно пошла прочь. Мне было страшно оставаться одному в этом зале радостно торжествующих людей. Я в слезах побежал за ней. Я кричал, а зрители добродушно посмеивались, глядя вслед и передразнивая мой плач.

Выйдя из цирка, мама решительно пошла по улице. Я продолжал бежать за ней, но она словно не видела меня.

– Мамочка, прости меня! Я буду смелым! Не бросай меня! Вот увидишь, я буду смелым!

Чтобы завоевать ее, я не имел права чувствовать, и должен был сделать все, чтобы она поверила моему обещанию.

Я лежал на кровати, закинув руки за голову, а доктор Циммерманн мыл подо мной полы… «Я не позволю тебе вырасти неженкой…» Это были в точности те же слова, которые мой отец однажды кричал в спортзале своему сыну Тео…

Мне вспомнилась длинная цепь солдат – я стоял в этой цепи почти последним… Насколько помню, я был тогда в гипсе и еще не знал, что доктор Циммерманн находится в нашем концлагере – а следовательно, в тот момент я еще не встретил и Рахель. А значит, еще не знал о смерти Аиды. Наш строй стоял на задворках территории концлагеря – здесь был вырыт большой ров, и мы из автоматов расстреливали большую группу гражданских, прибывших последним поездом – их выстроили на краю рва: мы в них стреляли, а они падали.

Это воспоминание было для меня не новым, оно все время преследовало меня, но теперь добавилось что-то странное: когда я стрелял по людям, то ясно слышал свой детский крик: «Мамочка, прости меня! Я буду смелый!»

Вечером того же дня вместе с другими солдатами я стоял на краю этого рва в оцеплении. Внизу несколько заключенных выдергивали у трупов золотые коронки, а двое солдат собирали их в деревянную коробку. Вниз я старался не смотреть – не хотел видеть, как мои товарищи ходят по теплым хрустящим людям: многие из них были еще живы. Мне не хотелось видеть, как они роются у мертвых и умирающих людей в карманах, открывают им рты, что-то выдергивают щипцами. «Мамочка, прости меня! Я буду смелый!» – слышался в моей голове умоляющий крик ребенка – тот самый крик, что звучал ночью в пустом переулке, где были слышны только каблуки мамы – звонкое эхо от их перестука отражалось от стен домов.

За стенами этих домов ужинали семьи, а ведь надо было докричаться – требовалось донести до мамы, что ей есть за что любить меня.

Думаю, у этих семей, несмотря на толщину стен, были все шансы меня услышать – я кричал громко. Этот крик случайного ребенка на ночной улице им следовало бы расценить как предостережение. Уже сейчас, пока неизвестный мальчик еще не вырос и не стал смелым, следовало броситься собирать чемоданы и уезжать куда-нибудь в сельскую местность – там бомбят меньше.

Стоя сейчас около печи крематория, я подумал о том, что там, на краю рва, у меня было преимущество: я мог отвернуться. Больше не было заботливых материнских рук, которым так зверски хотелось, чтобы я вырос смелым. Но парадокс в том, что я не отвернулся. Мне уже не хотелось. Я уже был смелый. Меня не пугали щипцы и челюсти. Маме удалось. Гордись мною, мама.

* * *

Конечно, ей очень хотелось именно такого результата – чтобы в сыне было все, чего нет в ней самой. Если бы она дожила, работу сына в концлагере она восприняла бы как нечто естественное. Она бы мной гордилась. Естественным это было и для папы – это ведь он направил меня сюда. Он тоже хотел, чтобы сын был сильным и смелым – например, когда отправлял меня в нокаут в спортзале. Очень странно, что мужчина и женщина с такими похожими ценностями почему-то не оказались вместе. Они были бы прекрасной парой.