Терапия — страница 71 из 80

– Полотенце, воду, перекись.

Мама убежала.

Теперь, по прошествии многих лет, я лежал на нарах в своем бараке, и на моем лбу уже не было черной звезды – она была желтой и сползла на грудь.

«Разве могут люди приказать себе что-то помнить, а что-то не помнить?» – спросил меня Рихард, перед тем как мы расстались. «Еще как могут», – мог бы ответить ему я.

* * *

На следующий день я сидел за столом в тихом и сумрачном месте, куда так любезно определил меня Рихард, и перебирал очки. Тут царили тишина и покой. Они были совершенно несвойственны концлагерю.

– Они потом вернулись… – говорил Рихард. – Мама вышла из машины. Я бросился к ней. А он дал по газам и уехал!

Рихард рассмеялся.

– Мы остались на обочине одни, – сказал он. – Я был счастлив, что она теперь вместе со мной и что я больше не один в этом темном лесу. Что нам теперь делать? Как будем добираться до города? Вся эта ерунда нисколько меня не волновала.

Рихард счастливо смотрел на меня.

– Я попытался обнять ее, – продолжил он, и тут ощущение счастья его покинуло. – Но она не позволила: она меня оттолкнула.

Рихард взглянул на меня и вдруг передразнил ее злой крик:

– «Ты что, не понимаешь, что мы теперь умрем в этом лесу? Мы умрем прямо здесь! И все из-за тебя!»

Рихард замолчал.

– Ее лицо было перекошено злобой, – продолжил он через некоторое время. – Она резко отвернулась и пошла пешком по обочине. Я пошел за ней. Выяснилось, что идти нам достаточно далеко: мы топали в город до самого рассвета. Всю дорогу она продолжала злиться – что-то шипела, восклицала, потом плакала, потом затихала, но мне все равно было хорошо. Пожалуй, я был даже счастлив.

– Счастлив? – переспросил я.

– Конечно! – сказал Рихард. – Это было счастье – идти куда-то вместе с мамой по ночной обочине. Мы с ней были только вдвоем, далеко впереди горели тусклые огни города, а темный страшный лес остался позади.

Рихард немного помолчал.

– Даже если бы мы никуда не пошли, а остались бы умирать в этом лесу – это меня нисколько не пугало. Какая разница – жить или умирать? Главное, чтобы с мамой.

Рихард снова молчал. Потом с улыбкой добавил:

– Под конец пути я устал. Я уже не мог идти, хотелось спать. Мы уже подходили к городу. И она взяла меня на руки. И пока тащила меня на себе, я уснул. Она несла меня спящего, и моя голова лежала у нее на плече. А ведь мне было пять лет – я был, между прочим, уже тяжелый. А она все равно тащила меня – тащила и тащила, до самого нашего дома, представляете?

Он смотрел на меня, призывая разделить удивление.

– Если бы она бросила меня под каким-нибудь кустом, я продолжил бы спать и даже не заметил бы! А она не бросила! И я спал у нее на плече. А?

Рихард смотрел на меня так, будто перепил шнапса: улыбался, лицо раскраснелось, из глаз ручьем текли слезы.

Я смотрел на него и думал – какой же он дурак, что бросил терапию тогда в Берлине. Ведь я уже тогда мог вывести его на эти слезы: аккуратно бы взял этот колючий злобный кактус за его пятилетнюю ладошку и привел бы на ночную обочину – прямо в страшный лес, куда он так старательно избегал возвращаться все эти годы.

– Сколько лет вам тогда было? – спросил я.

– Пять, – сказал он.

– Пятилетнего мальчика оставили на обочине в ночном лесу. Одного. Никому не нужного. А потом несли его обратно. И теперь он счастлив, что его не сбросили где-нибудь под кустом, потому что он тяжелый.

Рихард молчал.

– Что вы чувствуете сейчас по отношению к этому мальчику?

– Что я должен чувствовать? – сказал Рихард. – Я думаю, что это его судьба. Это его проблемы.

– Его проблемы?

– Ну да. Какое мне до него дело? Каждому свое.

– Вы описали сейчас то, что вы думаете, – сказал я. – Но я не спрашивал о том, что вы думаете. Я спросил о том, что вы чувствуете.

– Ничего я не чувствую, – в недоумении сказал Рихард. – Что я должен чувствовать? Я уже сказал, это его проблемы, и мне нет до него дела.

– Почему? – спросил я.

– А потому! – зло сказал Рихард. – Потому что этот мир устроен так! Страдает каждый! На днях я застрелил заключенного. Молодой парень. Мог бы жить. До этого я застрелил одну девушку. Тоже могла бы жить. В той части лагеря, за бараками, я расстрелял очень много людей. Очень много! Там были взрослые и дети. Тоже могли бы жить. И среди всех этих жертв – какой-то там мальчик. Которого, видите ли, высадили в лесу! Не такое уж великое страдание! Не убили же? Потерпит! А что тут поделаешь? Так устроено! Надо терпеть! Каждому свое! Правильно ведь? Чего молчите?

Я молчал. Рихард был агрессивен. Его лицо раскраснелось и перекосилось злобой. Мне даже показалось, что он может сейчас застрелить меня. Он продолжал заглядывать мне в лицо, ища подтверждение его словам о том, что каждому свое. Но в его глазах блестели слезы, и я увидел в них отчаяние.

* * *

Я отвел взгляд от лица Рихарда и принялся перебирать очки. Прозвучит по-детски, но я уверен, что в природе человека изначально заложено быть добрым. Если жизнь полна тоски, это озлобляет, и жить такой жизнью не хочется. Но как быть, если столько вещей вокруг вызывает тоску и злобу? У людей религиозных вопрос решается просто – они идут и молятся. Но что делать тому несчастному, кто обрек себя на безжалостный атеизм и теперь в одиночестве болтается в холодном черном космосе? Сузить существование до размеров маленького садика и возделывать его, как призывал святой Франциск? А потом спокойно взирать, как чьи-то солдатские сапоги топчут этот садик снова и снова?

Столько вопросов, и десятилетия проносятся одно за одним, а ответа все нет. Мне в ту минуту помогла бы выпивка. Или музыка. Но никакого доступа ни к тому, ни к другому в концлагере не было. Помогла работа – Рихард, к моему счастью, обеспечил меня ею.

В тот день я снова мыл полы в его комнате. На стене висел милый коврик с оленем – вполне детский образ, который более уместно встретить в спальне ребенка или раннего подростка, – как он мог оказаться в концлагере? Наверное, его нашли, когда потрошили чемодан какого-нибудь новоприбывшего, и стало жалко выбрасывать. Какой-то ребенок мог сорвать коврик со своей прикроватной стены: ребенок, наверное, любил этого оленя – ведь он был тем добрым другом, который не оставлял в одиночестве каждый раз, когда укладывали спать.

В момент депортации ребенок мог тайно от родителей сунуть эту ерунду в чемодан, чтобы потом, когда они куда-то приедут, повесить коврик на новом месте. Но новое место оказалось не приспособлено для таких ковриков.

* * *

Полы в комнате Рихарда были и без того чистые с прошлой уборки, но Рихарда это не волновало. Меня это тоже не волновало: ощущение абсурдности всего сущего давно уже не тревожило – оно стало постоянным ежедневным спутником. Если бы сказали снова вымыть полы, которые я мыл минуту назад, в голове даже не возникло бы вопроса «зачем?».

Если бы среди многочисленных измерений, в которых определяется наша цивилизация, существовал бы индекс бессмысленности, то ученые обнаружили бы, что от эпохи к эпохе он растет экспоненциально.

Истинной причиной этой войны я считаю потребность Германии в самопознании. Желание взглянуть в зеркало самопознания кажется мне причиной вообще всех войн и всех действий любой нации. Включая эти концлагеря: через них Германия тоже познает саму себя.

А мы – будущий пепел крематориев – скромные слуги Германии в ее самопознании. Я не знаю, чем это закончится, но надеюсь, что моя смерть поможет Германии понять себя. Иначе все окажется совсем уж бессмысленным.

Впрочем, посреди окружающего меня яркого праздника буйной бессмысленности вовсе не стоит слишком уж надеяться на то, что моя смерть будет иметь какой-нибудь смысл. Германия существует вовсе не для того, чтобы обеспечивать смыслом смерть какого-то Иоахима Циммерманна.

* * *

Мыть чистые полы – намного лучше, чем таскать кирпичи или выдергивать неподатливые острые обломки самолетов из железнодорожного вагона.

Рихард не лежал, как обычно, в одежде на кровати, а стоял на коврике – в одних трусах, поднимая и опуская руки с гантелями. Я украдкой поглядывал на его молодое тренированное тело – его наготу я видел сегодня впервые. Я не мог отделаться от мысли, что, если с ним не случится ничего плохого, этому телу предстоит прожить намного дольше, чем моему – старому, измученному, избитому.

Однако большой трагедии в своей скорой кончине я не видел: боль, жившая в моем теле постоянно, оказалась способна поразительно облегчить мои отношения со смертью. Обычная, понятная, примитивная боль легко сделала понятной и желанной такую сложную, таинственную и пугающую вещь, как смерть.

Возя мокрой тряпкой по чистому полу, я украдкой поглядывал на молодое тело крутящего гантели Рихарда и испытывал чувство недоумения – казалось странным и даже пугающим, что мы так фатально зависим от наших тел. С чего вдруг с прекращением существования этих рук и ног или чего-то там в животе прекращаемся и мы?

Мне нравилось мысленное упражнение, описывающее аналогию жизненного пути любой живой ипостаси с жизненным путем сперматозоида или эмбриона, но эта аналогия не давала полного ответа на вопрос, что надо делать, чтобы обмануть смерть.

Интуитивно я понимал, что тратить энергию на попытку управления неуправляемым – бессмысленно. Поэтому пытаться обмануть смерть не надо.

Но вся моя невротическая жизнь, все внутреннее перенапряжение от бесконечной череды дурацких и неловких попыток обхитрить судьбу и оказаться сильнее того, чего нельзя оказаться сильнее, а также все жизни окружавших меня людей, которые были наполнены такими же бессмысленными попытками, – все это приглашало меня отдохнуть, расслабиться и, например, представить себя кем-то типа червяка, ведущего примитивную биологическую жизнь.

Червяк не делает трагедии из собственной смерти: этот умудренный интуитивный философ знает, что он всего лишь червяк и что до него на земле умерли уже миллиарды червяков, а после умрут еще миллиарды. Делать из смерти трагедию червяку просто нечем – не наделен он разумом.