– Я сама не знала! – злобно огрызнулась я.
Надзирательница выхватила мальчика из рук акушерки и, убегая вместе с ним, бросила взгляд на кровь на полу.
– Все убрать! – крикнула она. – Заканчивайте тут быстрее!
Дверь за ней со стуком захлопнулась.
Акушерка еще подтирала кровь, а я уже выходила из кухни на свежий холодный воздух. Уже через минуту следом за мной, торопливо закрывая все двери и гася свет, вышла акушерка.
В ночном небе сверкали звезды и светила луна; звезды закручивались в серебряный хоровод – это было настоящее небо Ван Гога, смелое, радостное, безумное, восхитительное. Видимо, по случаю рождения младенца оно решило позволить себе всю радость и восторг, на какие только было способно: наполнило ночь волшебством, праздником, торжествующей жизнью. Я бросила взгляд вниз и увидела сверкающий черный круг бочки – она была доверху заполнена чистой дождевой водой. В ней отражались мерцающие звезды и яркая луна. Рядом с луной в черной воде плавал мой белый, как луна, утопленный мальчик. Молчание во время родов не помогло: ребенок не смог обмануть мир взрослых. Волшебное небо над головой оказалось не для всех. Смерть легко разгадала его по-детски бесхитростную попытку выжить. Она победила играючи, не оставив ему шанса.
Лагерный врач с круглым зеркалом во лбу светил лампой прямо мне в глаз. Потом снял зеркало и выключил лампу.
– У вас отслоение сетчатки, – сказал он. – Скоро вообще перестанете видеть.
– Из-за чего? – спросил я. – Я всю жизнь видел прекрасно.
Врач пожал плечами.
«Интересно, – подумал я, – что этой слепотой пытается сказать мне вселенная?»
– Вселенная?.. – усмехнулся врач.
Оказывается, я не подумал, а пробормотал это вслух.
– Она пытается сказать, что если ваш друг-эсэсовец лупит вас сапогом по башке, это не лучшая поддержка зрения, – сказал врач.
Вдруг открылась дверь, и в комнату стремительно вошел тот самый друг-эсэсовец. Оглянувшись на дверь, Рихард вывалил на стол целую гору лекарств. Врач растерянно посмотрел на нее.
– Спрячьте… – тихо бросил Рихард и вышел.
Врач сразу же бросился прятать лекарства.
– Ваш психоанализ теперь стоит так дорого? – спросил он, рассовывая коробки по ящикам.
– Нет, теперь он приносит лекарства просто так, – сказал я.
– Эсэсовец? – недоверчиво сказал врач. – Просто так?
– Он был моим пациентом еще до лагеря, – сказал я.
– Если судить по этой горе лекарств, ваша работа дала яркий результат, – сказал врач. – В чем ваш секрет?
Я не знал, что ему ответить. В чем мой секрет? Я мог бы просто рассказать ему, как все было с самого начала на чердаке, но тогда получилась бы целая книга. А может, у меня просто не было никакого секрета? И я сказал первое, что пришло в голову:
– Гитлеру очень нужен этот парень. Но Гитлеру он неинтересен. Гитлер видит в нем только спичку, от которой можно прикурить… А я вижу человека. Он мне интересен. Вот и весь секрет.
Нас выстроили в бараке. Перед нами прохаживался офицер. Он внимательно всматривался в каждого из нас. Это была селекция. Пока я стоял в строю и ждал, когда меня сочтут достойным смерти, вспомнился вчерашний разговор с врачом в лагерном лазарете. Врач спросил о секрете моего успеха. Из моего ответа получалось, что в борьбе за душу парня я вступил в некий поединок с Гитлером. И вроде бы победил – парня у Гитлера я все-таки отвоевал.
Объективно это выглядело правдой. Терапия с Рихардом начиналась с ситуации, когда его личность растворилась в ярком образе Гитлера. Рихард мечтал быть похожим на него – постоянно сопоставлял себя с фюрером и ужасно страдал от ощущения своей ничтожности.
А еще он относился к Гитлеру как к отцу и наделял его отцовскими свойствами – заботой, защитой, мудростью, силой. Все это прекрасно уживалось в душе Рихарда с критическим отношением к Гитлеру – одно другому не мешало.
Так было вначале. А закончилась моя терапия тем, что Рихард осознал себя свободным изгоем – ему стало тесно в привычной детской роли, надоело стараться быть послушным и удобным. Ему больше не хотелось быть одним из стайки сирот, которые преданно смотрят снизу вверх на образ великого отца – в надежде, что отец заметит, снизойдет, обнимет, похвалит и удостоит чести отправиться умирать на восточный фронт.
Рихард не испугался ни новой свободы, ни опасностей изгойства – он отказался служить интересам гитлеровской конфессии осознанно и спокойно.
Насколько я помню, это его озарение… нет, не озарение, а просто осознанный вывод, вытекший из вполне обыденной логической цепочки, случился с ним, когда мы сидели на полу и ели варенье в ночной офицерской столовой. Жаль, что этот скупердяй пожалел для меня еще одну баночку.
Незадолго до осознания Рихард сжег в топке крематория портрет своей матери, а еще раньше, в Берлине, он заявил свои права на нынешнюю жену отца – Рогнеду. Я и сам понимаю всю возмутительность надругательств Рихарда над святыми вещами: сожжение портрета матери может восприниматься как пренебрежение ее памятью, издевательство над святым символом материнства, а также как сыновняя неблагодарность.
Надругательство над молодой женой отца в сравнении с сожжением портрета матери может выглядеть уже не таким большим преступлением – в силу фривольности самой жертвы, а также в силу предосудительности неравных по возрасту браков согласно нормам общественной морали.
Но согласитесь, что этот адюльтер с Рогнедой вызывает возмущение именно потому, что предпринят сыном. Ваше негодование будет поддержано даже небесами, которые со времен Эдипа зорко следят за тем, чтобы сыновья на земле не позволяли себе слишком многого в отношении матерей.
Впрочем, небесам я бы напомнил, что Рогнеда не являлась родной матерью Рихарда, а потому в действиях Рихарда не было ничего слишком уж «эдипова».
Отношения Рихарда и Рогнеды были на самом деле отношениями Рихарда с его отцом. Отец много лет пренебрегал матерью Рихарда, унижал ее. Однажды, в частности, он неуважительно отнесся к ней в поезде. И вот за это – тут я теперь соглашусь с небесами – отец, по мнению Рихарда, заслуживал самого строгого эдипова наказания.
В любом случае, прав я или нет, в рамках своей терапии я работал в интересах личности Рихарда, а не в интересах общественной морали. Общественную мораль и без меня есть кому защитить – защитников целые полчища. А Рихарда, кроме меня, не защитит никто.
Сейчас, когда я стоял в ряду кандидатов на отбраковку и вспоминал разговор с врачом лагерного лазарета, смущало меня то, с какой внутренней гордостью думал я о своей победе над Гитлером в противостоянии вокруг Рихарда. Откуда взялась во мне эта гордость?
Работая в Берлине с Рихардом, я ощущал себя исполнителем высокой миссии – важной, всемирной, исторической. Получалось, что я не просто помогал людям в рамках своей профессии, не просто сидел в тесном кабинетике с пыльным Вундтом на стене и увядающей геранью на подоконнике – я отвоевывал людей у Гитлера. И тем самым ослаблял его. Я делал Германию немного менее фашистской, а мир – лучше. Вот какая благородная и величественная идея владела мною.
Я давно заметил: чем менее зрелой была личность пациента, тем сильнее ему требовался Гитлер в качестве отца, наставника, защитника и образца для подражания. И наоборот – чем более зрелым становился человек в результате моей терапии, тем эффективнее начинала работать его внутренняя антигитлеровская иммунная система.
Успехи на личном антигитлеровском фронте наполняли меня чувством превосходства. Получалось, что пока презренные булочники пекли маловажные булочки и эмигрировали, я продолжал высокую миссию. И чем кончилась моя высокая миссия? Тем, что Гитлер как сидел, так и сидит, а моя семья, а также сам я оказались в концлагере. И эту катастрофу себе и своей семье создал я сам – собственными руками.
Рихард как-то рассказывал мне о кривозубой консьержке, которая сидела на входе в его берлинский доходный дом. Она доносила на евреев и тем самым тоже, как могла, служила высокой миссии – участвовала в строительстве прекрасного будущего великой Германии.
Прекрасное будущее Германии я понимал не так, как консьержка, но тем не менее был похож на нее – я тоже заполнял бессмысленность своей жизни какой-то важной миссией.
В отличие от меня, презренные булочники не улучшали Германию, они не имели никаких великих идей, они ведь всего лишь булочники. Они были просты, как их булки. Они и поступили так же просто – взяли и уехали. И стали печь примитивные булочки где-нибудь в Эквадоре. Их семьи остались живы.
А великий борец с Гитлером не уехал в Эквадор – он остался в Германии. Что великому борцу с Гитлером делать в Эквадоре? Нечего – ему Германия нужна. Вот он и остался. И его семья тоже.
Офицер прошелся мимо строя несколько раз, потом его взгляд остановился на мне. Он поводил пальцем у меня перед глазами влево и вправо, но хорошо проследить за его пальцем у меня, вероятно, не получилось: офицер обернулся к кому-то и кивнул. Меня выдернули из строя и втолкнули в группу отбракованных: больных и старых.
Зрение у нас никогда не проверяли, это был первый случай. Я решил, что кто-то рассказал ему про меня. Кто? Впрочем, не имело значения.
Я закрыл глаза. В строю нельзя закрывать глаза, но теперь мне было можно все. Мне привиделась квартира родителей, моя детская и я сам, маленький, лежащий в своей кровати. Мама осторожно обтирала мое лицо перекисью водорода, а папа сосредоточенно пытался стереть с моего лба нарисованную углем шестиконечную звезду. Он тер так ожесточенно, что я скривился от боли.
– Терпи! – прикрикнул папа.
– Он и так терпит, зачем ты кричишь на него? – сказала мама.
Отец промолчал.
– Почему ты не пришел к нам? – спросила мама. – Почему не рассказал? Ты хотя бы попытался защитить себя?
– Нет… – сказал я.