Тереза — страница 1 из 29

ЭРКМАН-ШАТРИАНТЕРЕЗА

«Тереза» — историческая повесть известных французских писателей второй половины XIX века Эмиля Эркмана и Александра Шатриана, писавших под общим именем Эркман-Шатриан. В повести воскрешается ряд героических эпизодов времен французской революции XVIII века. Действие происходит в те дни, когда французская революционная армия вела ожесточенные бои в Вогезах, сдерживая натиск контрреволюционных войск.

Главный персонаж — бесстрашная маркитантка революционной армии, дочь учителя, скромная девушка, ставшая подлинной героиней. Она добровольно взяла на себя обязанность доставлять продовольствие для солдат, следовала за ними по трудным дорогам войны. Вместе с отцом и братьями она мужественно сражалась за дело революции и пользовалась огромным уважением среди солдат; ее пример воодушевлял людей на подвиги.

Книга написана от первого лица. Эльзасский мальчик Фрицель рассказывает о том, что́ ему запомнилось, что́ он пережил. Героические эпизоды в его рассказе чередуются с описанием повседневной жизни селения, затерянного в горах.

Читатель видит бесстрашных добровольцев республиканской армии, поднявшихся на борьбу с захватчиками, видит жителей горного селения, простых людей, ставших на сторону революции. Перед глазами — целая галерея лиц, образы отважных защитников дела революции, связанных нерушимыми узами товарищества, готовых на любую жертву во имя счастья народа.


Перевод с французского А. ХУДАДОВОЙ

Редакция В. ДЫННИК

Глава первая

ТИХО и мирно жили мы в селении Анштат, затерянном среди немецких Вогезов. Мы — это мой дядя, доктор Якоб Вагнер, наша старенькая служанка Лизбета да я. После смерти своей сестры Кристины — моей матери — дядя взял меня к себе. Мне шел десятый год. Я был белокур, румян, свеж, как херувим. Носил я вязаный колпак, коричневую бархатную курточку, переделанную из старых дядюшкиных шаровар, серые холщовые штанишки и сабо[1], отороченные войлоком. В селении меня звали «малыш Фрицель». По вечерам, вернувшись после своих разъездов, дядюшка сажал меня к себе на колени и, раскрыв «Естественную историю» господина Бюффона[2], учил меня читать по-французски.

И сейчас я словно вижу перед собой нашу комнату, низкий потолок с закоптелыми балками. Слева — дверь в сени и дубовый шкаф; справа, в нише, за зелеными саржевыми занавесками, — дядина кровать; в глубине — вход в кухню и рядом с ним — чугунная печка, украшенная крупными выпуклыми изображениями, означающими двенадцать месяцев, — знаками созвездий Овна, Рыб, Козерога, Водолея, Весов и прочими. Два оконца, увитых с улицы виноградными лозами, выходят на Родниковую площадь.

Вот встает перед глазами стройная фигура дяди Якоба. У него высокий лоб, шапка русых волос изящно обрисовывает широкие виски; нос с легкой горбинкой, голубые глаза, округлый подбородок и нежный добрый рот. На нем штаны из черного ратина, голубой кафтан с медными пуговицами и мягкие сапоги со светло-желтыми отворотами, спереди украшенными шелковой кистью. Дядюшка сидит в кожаном кресле, положив руки на стол, и читает, а солнце отбрасывает на его продолговатое обветренное лицо дрожащие тени виноградных листьев.

Это был человек большой души, убежденный сторонник мира. Ему было под сорок, слыл он за лучшего врача в краю. Потом я узнал, что он любил строить планы всемирного братства и что пачки книг, которые время от времени приносил ему почтальон Фриц, касались этого важного предмета.

Как сейчас вижу все это. Вижу я и нашу Лизбету, добрую старушку с улыбающимся морщинистым лицом. На ней казакин и синяя холщовая юбка; она сидит в углу за прялкой. Вижу и кота Роллера — он дремлет у очага, распушив на полу хвост, а его круглые золотистые глаза блестят в темноте, как глаза совы.

И мне кажется, что сто́ит мне пройти сени, как я окажусь в душистом фруктовом саду, что сто́ит лишь взобраться по деревянной лестнице, ведущей наверх из кухни, как я попаду в свою каморку и вспугну там синиц: мы вместе с, Гансом Аденом, сыном сапожника, ловили их на дудочку. Синих и зеленых синиц…

Элиза Мейер, дочурка бургомистра, часто забегала полюбоваться на них и просила подарить ей синичку. А когда мы с Гансом Аденом, Людвигом, Францем Сепелем и Карлом Штенгером гнали коров и коз на Биркенвальдское пастбище, она вечно цеплялась за мою куртку и упрашивала:

— Фрицель, позволь и мне проводить вашу корову. Не прогоняй меня!

И я отдавал ей хлыст. Мы все вместе разводили костер на лугу и пекли в золе картошку.

О, благодатные времена! Как все было спокойно и мирно! Как безмятежно текла жизнь! Мы не знали никаких тревог. Понедельник, вторник, среда — все дни недели шли однообразной чередой.

Вставали мы каждый день в один и тот же час, одевались, садились завтракать — ели вкусную мучную похлебку, приготовленную Лизбетой. Потом дядя уезжал верхом на лошади, я же убегал из дому — расставлял западни и силки на певчих дроздов, на воробьев или зеленушек, в зависимости от времени года.

В полдень мы возвращались, ели капусту с салом, лапшу или пышки. Затем я пас стадо или обходил силки, а в знойные дни купался в Кейхе.

К вечеру, бывало, и дядя, и Лизбета, и я изрядно проголодаемся и, сидя за столом, прославляем творца за его милости.

Ежедневно, к концу ужина, когда сумерки заполняли горницу, в сенях раздавались тяжелые шаги, дверь отворялась, и на пороге показывался коренастый, плечистый человек в широкополой войлочной шляпе. Он произносил:

— Добрый вечер, господин доктор.

— Садитесь, дружище Кротолов. Лизбета, отвори-ка дверь на кухню.

Лизбета, бывало, распахнет дверь, и красное пламя, пылающее в очаге, освещает лицо человека, прозванного в селении Кротоловом.

Он садился против стола, и его маленькие серые глазки осматривали наши скромные яства. Право, его лицо смахивало на мордочку полевой крысы: длинный нос, маленький рот, словно срезанный подбородок, торчащие кверху уши и вместо усов — четыре взъерошенных рыжих волоска. На нем была короткая заношенная блуза из небеленого холста, полы просторной красной куртки с глубокими карманами болтались почти у самых колен, а огромные башмаки в бурых комьях земли были подбиты большущими гвоздями — они спереди огибали толстые подошвы, напоминая блестящие когти.

Кротолову было лет пятьдесят. Волосы у него седели; глубокие морщины избороздили загорелый лоб; белесые, с золотистым отливом брови свисали до самых глаз.

Бывало, он пропадал то в поле — расставлял там ловушки, то на своей пасеке, раскинувшейся на косогоре, среди вересковой пустоши Биркенвальда. Он прикрывал лицо металлической сеткой, надевал большие холщовые рукавицы и большой острой ложкой вырезал соты из ульев.

В конце осени он уходил из селения на целый месяц. Шел он с перекидными мешками на плече: в одном нес большой горшок меда, а в другом — бруски янтарного воска. Воск он носил продавать священникам из окрестных деревень — на изготовление церковных свечей.

Таков был Кротолов.

Внимательно осмотрев все, что стояло на столе, он говаривал:

— А вот сыр… А орешки…

— Да, — отвечал дядя, — отведайте, пожалуйста.

— Спасибо. Сейчас я предпочитаю выкурить трубочку.

И он извлекал из кармана почерневшую трубку с медной крышкой на цепочке. Он тщательно набивал табак, все посматривая на стол. Затем шел на кухню, доставал из печки горящий уголек, клал его сначала на мозолистую ладонь, а потом уж — в трубку. Я словно вижу нашего Кротолова — его лицо, напоминающее мордочку полевой крысы, нос, будто вынюхивающий добычу. Он выпускает клубы дыма, стоя перед пылающим очагом; затем возвращается и усаживается в уголке, у печки, скрестив ноги.

Занят он был не только кротами да пчелами, медом да воском, но еще вот каким важным делом: он предсказывал будущее по перелету птиц, по изобилию кузнечиков и гусениц и по разным народным приметам, записанным в большой книжище в деревянном переплете. Книгу он унаследовал от старой тетки из Геминга; эта книга и помогала ему угадывать будущее. Но к предсказаниям он не мог приступить без своего друга Коффеля, столяра, токаря, часовщика, мастера подстригать собак, лечить животных, — одним словом, доброго гения Анштата и окрестностей. Коффель был мастер на все руки: он скреплял проволокой треснувшую посуду, лудил кухонную утварь, чинил ветхую, сломанную мебель, поправлял церковный орган, приводя в порядок трубы и мехи. Дяде Якобу даже пришлось запретить ему вправлять вывихнутые руки и ноги, так как Коффель возымел склонность и к медицине. Кротолов восхищался им и, случалось, говаривал:

— До чего же досадно, что Коффель не учился!.. До чего же досадно!

И кумушки в наших краях считали его всезнающим.

Но все это не было большим подспорьем в его хозяйстве, и главным образом он пробавлялся тем, что осенью ходил рубить капусту, неся на спине ящик для инструментов в форме заплечной корзины, и кричал из двери в дверь:

— Эй, рубить капусту!

Вот как вознаграждаются великие умы!

Коффель появлялся у нас в доме немного погодя — низенький, черноволосый, чернобородый. Кончик носа у него заострен наподобие клюва чирка, руки засунуты в карманы короткой куртки, вязаный колпак сдвинут на затылок, так что кончик болтается между лопатками, штаны и толстые голубые чулки, измазанные густым клеем, топорщатся на сухопарых ногах, тонких, как проволока, а стоптанные башмаки кое-где прорезаны — чтобы не давило на мозоли. Он всегда приходит вслед за Кротоловом, приближается мелкими шажками и произносит с важным видом:

— Приятного аппетита, господин доктор!

— Не угодно ли закусить? — спрашивает дядя.

— Очень вам благодарен. Мы уже поужинали салатом — это мое любимое блюдо.

Затем Коффель усаживается за печкой и сидит не шелохнувшись, пока дядюшка не произнесет:

— Ну-ка, Лизбета, зажги свечу и убери со стола.