Тишина.
— Давид, ты не знаешь, откуда берется лишний день?
— Сэр, — вступи д’Амор, — он может выдать вам любую дату за последние девять тысяч лет, начиная с года первого, но он не может ничего объяснить. Спросите о погоде.
— Давид, — дрогнули тонкие губы Чока, — расскажи мне о четырнадцатом августа две тысячи тридцать первого года.
— Утром было прохладно, — зазвучал высокий, с присвистом голос, — к двумя часа дня температура на восточном побережьи поднялась до ста трех градусов по Фаренгейту. К семи часам вечера температура опустилась до восьмидесяти двух градусов и до полуночи больше не менялось. Потом пошел дождь.
— А где ты был в тот день? — спросил Чок.
— Дома. С братом, сестрой, мамой и папой.
— Ты был счастлив в тот день?
— ?..
— Кто-нибудь обижал тебя в тот день?
— Брат, — закивал Меланжио, — пнул меня по ноге. Сестра дернула за волосы. Мама заставила съесть на завтрак синтет-кашу. Какой-то мальчик бросил камнем в мою собаку. Потом…
Голос его звучал совершенно бесстрастно. О своих детских кошмарах Меланжио рассказывал так же отстранен-но, как будто его просили назвать дату третьего вторника в сентябре 1794 года. Но под непроницаемой блестящей поверхностью затянувшегося детства жила настоящая боль. Чок ощущал ее. Меланжио продолжал монотонно бубнить, Чок иногда задавал наводящий вопрос.
Чок сомкнул веки: так было легче раскинуть сеть рецепторов, дотянуться до боленосного слоя, залегающего в глубинах чудо-мозга Давида Меланжио, и вычерпать этот слой. Над залом, как разряд внезапно вспыхнувшей электрической дуги, стремительно пронеслись воспоминания о старых обидах: мертвая золотая рыбка, отец громко бранится, обнаженная девушка с колышущейся розовой грудью поворачивается и произносит убийственные слова. Все было здесь, все было доступно, кровоточащая искалеченная душа сорокалетнего Давида Меланжио; человек-остров, отгородившийся высокой без единого просвета стеной от бушующего людского моря.
В конце концов бормотание смолкло. На какое-то время Чок насытился; ему надоело нажимать на кнопки и дергать за ниточки. Напоследок он снова обратился к удивительному дару Меланжио.
— Давид, запомни эти цифры: 9-6-7-4-8-7-5-9.
— Есть.
— И эти: 3-2-8-0-7-8-7.
— Есть.
— И еще: 3-3-3-1-4-1-8-7-6-9-8.
Меланжио замер в предвкушении.
— Давай, Давид, — произнес Чок.
— 9-5-7-4-8-7-5-9-3-2-8-0-7-8-8-7-3-3-3-1-4-1-8-7-6-9-8, — мерно гудящим потоком хлынули цифры.
— Давид, сколько будет семью двенадцать?
Пауза.
— Шестьдесят четыре?
— Нет. Шестнадцать минус девять?
— Десять?
— Если ты можешь запомнить весь календарь вдоль и поперек, почему такие сложности с арифметикой?
Меланжио добродушно улыбнулся. И ничего не ответил.
— Давид, ты когда-нибудь задумываешься, почему ты не такой, как все?
— Какой?
Чок удовлетворенно кивнул. Как он и ожидал, от Давида Меланжио удалось получить только самое примитивное удовольствие. Утреннюю порцию. Ну а безликую публику, может, и позабавит уникум, который с пулеметной скоростью сыплет датами, днями недели и метеорологическими сводками. Но истинного удовлетворения Давид Меланжио не доставит никому.
— Спасибо, Давид, — произнес Чок и кивком дал понять, что тот свободен.
Д’Амор неуютно поежился. Извлеченный им на свет божий вундеркинд не оказал должного впечатления на повелителя, а оттого, насколько удачно идут раскопки, зависит его благополучие. Его, Леонта д’Амора. Неудачники недолго задерживались на службе у Чока. Полка бесшумно ушла в стену, унеся с собой двух человечков: озабоченного тонкогубого и безмятежного гладколицего.
Чок задумчиво посмотрел на блестящие кольца, глубоко врезавшиеся в его толстые короткие пальцы. Потом откинулся на спинку трона и закрыл глаза. Ему представилось, что тело его состоит из сегментов концентрических сфер, где каждый сегмент отделен от соседних слоем ртути. Отдельные, изящно изогнутые пласты Дункана Чока плавно скользят, неторопливо дрейфуют в море ртути, а мягкие стенки темных каналов податливо прогибаются, когда по ним движется холодная тяжелая жидкость…
— Нам следует как можно больше узнать об астронавте, — сказал он Барту Аудаду.
— Сэр, я лично запрограммирую круглосуточный мониторинг, — кивнул Аудад.
— И девушка, — сказал Чок Тому Николаиди. — Наша печальная девушка. Мы проведем эксперимент. Синергия. Катализ. Попробуем их свести. Кто знает? Может, удастся в результате получить боль. Истинное человеческое чувство. Ник, от боли можно кое-чему научиться. Она учит нас тому, что мы живы.
— Этот Меланжио, — вставил Аудад. — Похоже, он не чувствует боли. Он регистрирует ее, запечатлевает в мозгу. Но не чувствует.
— Именно, — кивнул Чок. — Это-то я и имел в виду. Он ничего не чувствует, только записывает и воспроизводит. Боль есть — много боли, но ему она недоступна.
— Может, помочь ему? — предложил Аудад. И улыбнулся довольно зловеще. — Разомкнуть нервные окончания…
— Слишком поздно. Он сгорит в одно мгновение, столько всего там у него накопилось. Нет, Барт, пускай себе развлекается календарями, он нам еще пригодится. Выступит со своим трюком, все поаплодируют, и наш друг Давид вернется в свое болото. Но астронавт — это что-то особенное…
— И девушка, — напомнил Николаиди.
— Да. Астронавт и девушка. Это должно быть интересно. Мы узнаем много нового.
IIНА ЗЕМЛЕ, КАК НА НЕБЕСАХ
Потом, гораздо позже, когда руки его будут запятнаны кровью, а в сердце мерно и ровно забьется новая жизнь, все это покажется ему кошмарным сном. Но до этого далеко; до этого ему еще предстоит пересечь сверкающий мост Хеймдалла[1]. Пока же боль оставалась его неизменным спутником. Вокруг Миннера Берриса кошмар наслаивался на кошмар.
В прошлой жизни он спал крепко и без сновидений. А теперь в снах явный перебор сюжетов: массивные лбснящиеся призраки, неслышно скользящие между переборок, золотые наручники, разложенный и готовый к употреблению набор хирургических инструментов.
— … — говорил рябой монстр слева.
— … — елейным голосом отзывалось существо справа.
Потом они принимались разбирать Миннера Берриса на части.
Тогда — это тогда, а сейчас — это сейчас; но, наяву или во сне, ему было никуда не деться от этого груза боли и чужеродности, от вечного напоминания о том, что сотворили с ним там, за завесой темноты, в пронизывающем до костей черном мраке.
Три недели назад он вернулся на Землю и поселился в однокомнатной квартирке в «Мартлет-Тауэрз». Не считая скромной правительственной пенсии, он мог рассчитывать только на себя. Нелегко смириться с таким ударом судьбы: попасть в лапы к монстрам, чтобы и тебя превратили в монстра. Но Беррис сопротивлялся изо всех сил.
Если б только немного утихла эта боль…
Обследовавшие его врачи поначалу уверенно заявили, что уж с болью-то они как-нибудь справятся. Последние достижения микрохирургии, последние достижения анестезиологии, черта лысого…
— …заглушить часть нервных окончаний…
— …впрыснуть минидозу нейтрализатора, чтобы заблокировать центронесущие каналы, и потом…
— …незначительная косметическая хирургия…
В теле Берриса привычные коммуникационные каналы были безнадежно перепутаны. Что там ни сделали с ним инопланетные хирурги, а постарались они на славу: последних достижений земной медицины оказалось недостаточно даже для того, чтобы понять, в чем, собственно, дело, не говоря уже о том, чтобы исправить. Обычные болеутоляющие не действовали. Нервные сигналы путешествовали в мозгу самым причудливым образом; ощущения усиливались, перемешивались, приходили не по адресу. Земным врачам только и оставалось, что в бессилии кусать локти, и в конце концов Беррис в буквальном смысле уполз от них такой же изуродованный, еще более ожесточившийся, чтобы спрятаться в темной меблирашке, затерявшейся среди сотен ей подобных в рассыпающемся от времени архитектурном колоссе.
Семьдесят лет назад комплекс «Мартлет-Тауэрз» считался последним словом в жилом строительстве: глянцевитые уступы высотой в милю сомкнутыми рядами карабкались по некогда зеленым склонам Адирондакских гор — и при этом, можно сказать, рукой подать до Нью-Йорка. Для современного жилого строительства семьдесят лет — долгий срок. Теперь «Мартлет-Тауэрз» был покрыт патиной времени, пронизан ощущением упадка. Некогда шикарные апартаменты превратились во множество однокомнатных клетушек. Идеальное место, чтобы спрятаться, думал Беррис; укрыться в нише, как полип в своей известняковой пещере. Можно предаться праздности или раздумьям, можно попытаться привыкнуть к тому ужасу, что сотворили с твоим беспомощным телом.
Из коридоров постоянно доносились скрежещущие звуки. Беррис даже не пытался выяснить, что это такое. Может быть, таинственным образом мутировавшие ракушки и креветки мигрировали на сушу и теперь заселяют пространство между перекрытиями «Мартлет-Тауэрз»? Или многоножки ищут уюта в теплом лиственном перегное? Или шебуршатся игрушки, забытые подслеповатыми детьми? Беррис не выходил из комнаты. Он часто думал о том, что можно было бы устраивать ночные прогулки, бесшумно ступать по коридорам, как призрак, плавно скользить в темноте и наводить ужас на случайных встречных. Но он так и не покидал стен своей комнаты с того самого дня, как через подставное лицо снял эту квартирку — островок спокойствия посреди бури.
Он лежал на кровати. Стены источали бледно-зеленый свет. Убрать куда-нибудь висящее напротив зеркало не представлялось возможным, оно было вмонтировано на века, его можно было только выключить, и Беррис лежал, уставившись в темный овал на дальней стене. Время от времени, в качестве дисциплинарной меры, он включал зеркало и оказывался лицом к лицу с собственным отражением. Может быть, подумал он, сегодня я так и сделаю.
Когда встану с кровати.
Если встану с кровати.