— Закодировать можно, но не передать.
— И не надо этого делать. Надо понимать, что точные науки — это условное понятие, временное, что они расщепляют мир так же, то есть настолько, насколько постигают его, понимают, — привычно вышел на свои дидактические интонации Алексей, — надо познавать мир — «терять, вплоть до потери жизни, — равно обжить и жизнь, и смерть. Нетленно и непреходяще в своем реальном постоянстве продленье вечной пустоты и тишины, куда летит все мироздание и мы». Гениальный поэт!
— Коммунист, — припомнил я и этому Пабло кое-что.
Кажется, Алексей хотел еще что-то сказать, но в это время за стенкой домика раздался шум, похожий на легкие и быстрые шаги. И мы тотчас замолкли. Шум то пропадал, то возникал снова. Понятно, мы все вспомнили о том, что с Красного Берега в побег ушли восемь осужденных — одновременно с нами. Оказалось, я больше всех боюсь не только высоты, поэтому вскочил и быстро привязал дверную ручку к скобе на косяке. Как будто это могло спасти нас от восьми головорезов. Я взял топор и положил его рядом с собой на оленью шкуру. Друзья то прислушивались, то тихо похохатывали, глядя на меня и зажимая рты. На нервной почве, наверное.
Позднее местный охотник поведал нам, что давно уже заприметил тут росомаху…
Дал я маху со своим страхом. Выше Кваркуша я никогда не поднимался, а Алексей после гибели Петра начал ходить на это плоскогорье постоянно. И ходит сегодня.
Мое осуждение он выслушивает до конца, но снисходительно. Он, шагая в темноте по липовой аллее Красновишерска, рассуждает: в горах, да и не только там, гибнут мастера, прочно уверовавшие в собственную удачу и надежность личного опыта, люди, которые не боятся поставить ногу в сторону без страховки, утратившие осторожность, не поднявшиеся на свою главную вершину — профессиональную.
— Бывает, гибнут не только мастера, — осторожно возражаю я.
— Бывает, — отвечает он, — торопятся. Вверх надо подниматься медленно. Твоя жизнь зависит от того, насколько верно ты расшифровал понятие «профессионализм». И страх тоже в нем закодирован. А что касается вероятности, неизбежности… Помнишь? «Как близко находилось то, о чем мы не предполагали! Как невозможно было то, что, может быть, возможно было! Вокруг молчащих Кордильер печали столько крыл шуршало, исколесило столько дрог дорогу жизни, что отныне уже и нечего терять».
— Но почему из пятидесяти тысяч стихотворений, написанных Нерудой, мы знаем только пять?
— Ты знаешь почему: когда у него пропадал страх, он переставал быть гениальным поэтом. Такое случается с литераторами, переставшими испытывать испуг перед белым листом бумаги. Ты читал где-нибудь об этом? Неисчислимые иллюзии, как зияющие, распахнутые пропасти, ждут тебя — талантливого, нетерпеливого. А с другой стороны, читай, учи Неруду — и будешь знать наизусть больше, нашел проблему. И помни: творчество — это публичная самодешифровка личности, а это опасно. Ты меня понимаешь?
«Нельзя иллюзии исчислить…». В августе следующего года группа московских школьников нашла на снегу хибинского перевала синий рюкзак — вероятно, вытаявший за лето. И в течение недели десятки туристов, снятых с маршрутов, работали там, доставая из-под снега по одному человеку в день. У Петра остались целыми стекла очков и фотоаппарат с пленкой, которая не была засвечена ни тем, ни этим светом. А перед лицом одной из девушек вытаявший снег сохранил форму последнего дыхания…
Так сошел на них снежный карниз.
Неужели можно предусмотреть подземный взрыв — в шахте, у подножия гор, и минутную остановку группы под скалой, вставшей поперек перевала? — спрашиваю я. И слышу: нет, никто не знает, как это было на самом деле, а ты, бывает, рискуешь вообще в недостойных ситуациях. Дескать, лучше от водки и от простуд. Не знаю, что лучше, только это была первая песня, а не последняя — «спасите наши души…». Но неужели ты думаешь, снова слышу я голос, будто потребность в покорении пространства вызвана где-нибудь на уровне филогенеза протестом голени против укорачивания из эстетических соображений? Да ничего я не думаю, ничего я не знаю, кроме одной истины: человек не имеет права распоряжаться своей жизнью, пока у него есть родители и дети. Перебираю конверты — вот и Алексей пишет мне: «Не спрашивай меня ни о чем. Мало что знаю… Смысл всему — просто жить, не брать на себя так много, что согнешься… Не дожидайся моих писем. Я боюсь белой бумаги, и еще больше — мною не писанной…»
Твои слова, Алексей.
А помнишь, как вы заявились на Ветлан по первому снегу? Было холодно, и дуло так, что Андрею с трудом удалось разжечь на скале костер. Вы готовились к стометровому тренировочному спуску — работали со своими веревками-страховками. Лицо Андрея стало совсем темным, и даже под ногти набилась грязь. Вы сползали по широкой и почти вертикальной расщелине, поросшей местами мелким кустарником. Вы шли в связке, и где-то на середине спуска Андрей сделал шаг в сторону и, упершись ногой в стенку, заглянул за каменный выступ, в какую-то скальную нишу. Несколько секунд он смотрел туда не шелохнувшись. А когда повернул голову…
«Когда он повернул ко мне голову, я увидел, что его лицо стало совершенно чистым — как снег, как бумага, и руки стали чистыми, и даже ногти. Андрей молчал, я тоже боялся произнести что-нибудь, неосторожный звук или слово, потому что под нами было около полусотни метров. И мы спустились вниз в полной тишине. Уже наступили сумерки. Мы собрались и пошли домой. Андрей не сказал мне ничего — и я не спросил…»
Так ты рассказывал о том, как Андрей побелел на Ветлане. Значит, не только я побледнел там во время того спуска, когда вы нагло смеялись мне в беззащитное лицо. И что он увидел там?
«Нет меры для определены! того, что не могло не быть…» А скальный выступ — это просто рваный край фотопленки.
И чему он только не обучил нас, этот Алексей Алексеевич Копытов, начавший руководить авиамодельным кружком при районном Доме пионеров, когда ему самому было всего пятнадцать лет. Сейчас я шутя называю компанию его учеников вишерской школой высшего пилотажа: кто строит двигатели для самолетов, кто творит в конструкторском бюро космических кораблей, кто пишет художественные книги… А он водит на Кваркуш уже других молодых и дерзких.
Мужчина должен уметь работать не только головой, говорит он. Поэтому мы мастерили пилотажные и боевые модели, резиномоторные, экспериментальные и комнатные, весившие по два-три грамма, — из прозрачной стрекозиной микропленки, из сухих травинок, которые гнули на обыкновенных лампах накала. Я работал с липой, вытачивая фюзеляж и обтекатель для движка скоростной кордовой модели. А сосновая доска, стандартная дюймовка, стала для меня почти родной, потому что пилорамы у нас тогда не было и крылышки с профилем не толще четырех миллиметров пришлось выстругивать из нее рубанком. Потом я медленно, со страхом подходил к белому, светившемуся от настольной лампы столу руководителя. Алексей Алексеевич откладывал скальпель или паяльник, брал в руки крылышко и начинал проверять его сверкающим штангенциркулем. Он сдувал нежную древесную пыльцу, остававшуюся после обработки наждачной бумагой, качал русой, чуть пепельной шевелюрой и, держа крылышко руками за концы, аккуратно ломал его о колено и бросал куски в мусорный бак. И так четыре раза в течение полугода. Скоростная модель совершила в своей короткой, стремительной жизни только один полет — над летним полем вишерского стадиона. Гудя микродвигателем, она легко резала воздух, вращаясь на почти невидимых кордах. «Сто пятьдесят километров в час! — улыбнулся Алексей, посмотрев на секундомер. — Для начала неплохо. Может быть, к концу жизни из тебя что-нибудь получится». Мне было четырнадцать лет, и я был счастлив — его улыбка дорогого стоила. Ему было восемнадцать, и он собирался в армию, в ВВС конечно.
Читаю сейчас написанное и думаю: поломает он это крылышко и скажет: «Долго тебе еще доски строгать, друг мой».
В конце августа Идрисов сообщил по рации, что скоро в заповедник прибудет группа из МВД России. «Ну-у, — весело подумал Зеленин, — получается, теперь очередь Мамаева и компании раком становиться? Только Мамаев не станет».
Василий вырос на хуторе, на Карельском перешейке — территории бывшей Финляндии. И хутора тоже остались от финнов. Правда, все уже было разорено, но семилетний мальчуган этого не понимал. Он видел и знал сосновый бор, озера и совхозную конюшню, где пропадал целыми днями. Сверстники для общения находились только летом, когда появлялись питерские дачники. В школу он пошел в шесть лет — отец запрягал в телегу битюга и отправлял сына учиться за пять километров. А там его встречала учительница, принимала и обихаживала коня…
В первом классе Вася был единственным учеником, а всего в школе насчитывалось девять детей. Поэтому он и вырос таким — самодостаточным человеком. Ему нравилось выражение Якова Югринова по прозвищу Инспектор: «Скучно — это когда все в куче…» И сам Яков нравился — порядочностью и природной мощью, звериной.
Отец Василия работал в совхозе и однажды ударил парторга, однажды и только один раз, но так, что активный и гонористый коммунист получил сотрясение мозга. А когда вышел из больницы, решил посадить Алексея Зеленина. Но мужики, друзья отца, поговорили с ним, подвесив за ноги к тельферу в гараже. И тот забрал заявление из милиции. Правда, отцу пришлось уволиться, оставить хутор и переехать с семьей в поселок, принадлежавший гарнизону гвардейской дивизии.
Там Вася стал сорок первым учеником в классе. Шока от школы вроде бы не испытал, но пережил сожаление об утраченном одиночестве. Это он потом понял — про одиночество.
Кто сказал: «Если сожалеешь о прошлом, значит, ты постарел»? Василий постарел, когда ему было семь лет.
«Семейное предание гласило, что бабка моей бабки была турчанка, — писал мне Василий со строгой зоны. — Предок, служивший у генерала Скобелева, привез ее с последней турецкой войны, которая шла за Болгарию. Прожил он после этого недолго, турчанка осталась с тремя детьми на руках и тоже умерла — наверно, северный климат не пришелся. Детей приняла и вскормила крестьянская община. При Александре III, кажется, случилась перепись, и на вопрос переписчика „Чьи это дети?“ селяне ответили: „Зарины“. И простоватый разночинец записал их под фамилией Зорины. Это фамилия моей бабки по отцу».