Рука инспектора Зеленина уже сжимала приклад охотничьего ружья. Если бы мы жили в прошлом веке, быть бы Зеленину при господах да на хорошей лошади. Ведь учился он в лесном техникуме, бывшем училище царских егерей под Санкт-Петербургом. Но после второго курса его забрали в армию. Вы, наверное, думаете, что там все страдают от неуставных отношений? Да нет, немногие — только те, у кого развито чувство собственного достоинства. Лишь такие люди могут дойти до камеры штрафбата, до больничной палаты или морга. Как Зеленин: после очередной разборки его пришлось оперировать, а потом комиссовать. Никого не судили. В техникум он не вернулся. Позднее с усмешкой вспоминал разговоры своих сокурсников о доходных местах: роль егеря или лакея на царских охотах его не устраивала. Василий Зеленин — чудак, молчаливый, самоуглубленный, думающий человек. Ни армейское, ни гражданское общество не приняло его. Поэтому он выбрал таежный кордон: чистая вода, шевелящаяся от хариуса, зеленовато-серые гольцы хребтов… Видимо, он полагал, что здесь попадет в другое время. Надеялся.
После армии Василий Зеленин лечился на хуторе у бабушки. И сегодня, уже отбывая срок, мечтает о том времени, когда будет жить с женой в одиноком домике, рядом с пасекой. Мечтает и в который раз перечитывает „Между волком и собакой“ Саши Соколова.
На кордоне Мойва Зеленин в свободное время писал стихи. Он отказался строгать рубанком в гостевом домике, но любил вырезать из дерева фигурки зверей, шпильки и гребни, которые потом раздаривал. Совершенствовал свой немецкий язык — готовился стать профессиональным переводчиком художественной литературы. Читал любимых писателей — Курта Воннегута и Гарсиа Маркеса. Да, того самого Маркеса, известного не только космическим талантом, но и революционными пристрастиями».
Мне рассказывали: после публикации статей прокурор района назвала гласность наглостью. «Гласность — это наглость!» — визжала женщина, советник юстиции.
Российский чиновник… Вспомните, это к нему обратился со сцены известный советский поэт Роберт Рождественский: «Мне твой взгляд неподкупный знаком…» Конечно, не все продается, что покупается, но это не про то. У нас продается. И не очень дорого.
Две публикации — ноль внимания со стороны власти. «Ага, — злорадно подумал я, — ты хочешь купить за тридцать рублей учебник по формальной логике и выучить все параграфы за одну неделю? Взять истину по дешевке? Написать две статьи, оправдать убийцу в глазах российского общества и по ходу дела решить вопрос бытия? Скорее тебя закопают у подножия Ишерима, чем ты этого добьешься. С другой стороны, без высшей справедливости жизнь не имеет смысла, даже в Капской пещере».
Полученный Василием срок, десять лет, Гаевская от родителей мужа скрыла, сказала, что шесть. Скрыла и еще один важный факт. От всех. От всех — кроме меня.
Цитрины — это центр мира, который открыл геолог Попов. Поп — служитель культа. Небо похоже на Свинимское плёсо. И я верю в Бога, но не в Христа, Магомета, Будду или редактора газеты. Не в начальника отдела или президента страны. Я в этих вообще не верю. Религия меня интересует с точки зрения литературного опыта и суггестивной практики.
В избушке на Цитринах пахнет деревом, хвойным лапником, лежащим на топчане. Говорят, желтый хрусталь можно найти в короне Папы Римского. Смогу ли я посмотреть на этот камень? Зачем Папе цитрин? Чтобы выглядеть значимее, чем я, бедный российский журналист?
Цитрины — точка, из которой Вселенная начала расширяться. Для Лёши Бахтиярова. Отсюда он рассматривает звездное небо. Там он видит искусственные спутники и еще что-то.
— Алексей, ты знаешь, кто такой Папа Римский?
Алексей не ответил, он посмотрел на меня своими узкоглазыми телескопами, будто на созвездие Большой Медведицы, очень Большой. Похоже, он прикидывал, разыгрывают его или нет.
— Папа — это глава католической церкви, римский шаман, — тихонечко улыбнулся он своей шутке.
Книги он, конечно, не читает, но транзисторный приемник слушает регулярно. Для него весь остальной мир — это эфир, не более. Звезды и эфир… Как для меня в детстве он был географической картой.
Правда, в детстве он читал книги про войну. Сейчас не читает. О чем он думает, Алексей Бахтияров? Может быть, вспоминает сезон 1963 года. Может быть, сейчас он сидит за Ольховочным Камнем, на берегу озера, откуда берут свое начало Велс и Большая Мойва. Там не одно озеро — раньше они были не такими, раньше, когда еще стоял чум Николая Бахтиярова. Раньше эти озера были Великими. Тогда, когда лодки еще делали из кедра. Тесали доски из ствола и делали лодку — «хап» по-вогульски. Может быть, он поднимается на Ольховочный и смотрит на запад, на молчаливую, серую тушу Тулыма, на Цитрины и Ишерим.
Рассказывают, что беспощадный охотник стал сентиментальным. На Мойве, бобровой реке, бобры появились снова — Алексей спрячется где-нибудь и с тихой улыбкой наблюдает за созидательной деятельностью зверей. Не стреляет…
Здесь каждый камень назван его языком. Не Тулым, а Лув-Нёр, не Ишерим — Сат-Хум-Нёл: нос, который принадлежит семи мужикам, семи братьям, которые здесь жили. Вогульская семья. Бахтияровы — эту фамилию им дали татары, которые пришли с востока, из бескрайней Сибири. Может быть, как раз сейчас Алексей минует Сат-Хум-Нёл, остающийся по левую руку, держит путь к Молебному Камню, где было то самое жертвенное место предков, где до сих пор лежат серые камни с желобками для крови.
— Идрисов не ел мяса, значит, он святой человек, как ты думаешь? — спрашиваю я.
— Он мяса не ел не потому, что любил или жалел животных. Он просто хотел прожить больше всех.
— Правильно. Бога, конечно, нет, но он должен быть. Поэтому человек и создал Его. А не наоборот. Вырубил из дерева. Потому что без высшей справедливости жизнь не имеет смысла.
— Бог есть. И смысл есть.
Это я вспомнил нашу встречу с вогулом на кордоне. А чего вспомнил-то? Чего ты там чирикаешь, вечность? Алексей наблюдает за полюбившимися ему бобрами, а Василий разговаривает через решетку с утренними синицами на чусовской заре. Кто сказал, что мне не нужна такая сильная воля, которая каждый день опережает разум?
Я продолжал читать прозу Бориса Пильняка, русского писателя немецкого происхождения, его «Повесть о ключах и глине». О том, как пятьсот евреев плыли в 1929 году из Одессы на историческую родину, где не были уже две тысячи лет. О храме Айя-София, в котором турецкие янычары в один день зарезали сорок тысяч греков. О Геллеспонте, анатолийских фиговых лесах и беспощадном солнце Палестины, где так хочется пить, пить и пить… И тут я натолкнулся на такой вот абзац: «…Впереди была Палестина. На Урале… где-нибудь около Говорливого или Полюдова Камня, выбился из-под земли студеный ключ, протек саженей десять и вновь ушел в землю, исчез. Проходил мимо этого ключа путник, наклонился, чтобы испить, — и не выпил ни капли, потому что вода солена до горечи, негодна для питья. Или прилег путник, чтобы испить, — и обжег губы, ибо горяча вода, как кипяток. Но путник встал, пошел дальше и забыл дорогу к этому ключу, забыл про ключ». Я продолжал читать дальше…
По работе в заповеднике «Басеги» инспектор Югринов помнил, что Идрисов отличается какой-то невероятной подлостью души. Это он внедрил в жизнь личную формулу «3–1». Он выдавал лицензию на отстрел одного лося в охранной зоне бригаде охотников и договаривался при этом, что мужики завалят трех при обязательном условии — одного ему. И никогда не смотрел, кого охотники валили — быка, лосиху или теленка. Да-да, русские браконьеры стоили того главного лесничего, который это точно рассчитал, как личную формулу. А в другом заповеднике, рассказывали, он сдавал соболей мешками. «Так что ты мне предъявляешь, сука голая?» — процедил Югринов, устремляясь к югу с ружьем, в стволы которого уже вогнал два патрона двенадцатого калибра, с жаканами.
Инспектор понимал, что времени остается немного, совсем немного, поэтому шел по тайге напрямик — поперек бурелома, болота и запаха багульника. Через полчаса, как он рассчитывал, два маршрута должны были пересечься — на берегу речки, в трех с половиной километрах от кордона. Правда, выстрел или выстрелы могут услышать приезжие, но сейчас это Югринова мало волновало. Потому что у Судьбы только одно имя… Он знал все трясины на этом пути — огибал их торопливыми шагами, а порой начинал бежать — там, где выходил на лесные поляны, освещенные полной и беспощадной луной.
Круглые свинцовые пули дождались своего часа — теперь ожидали минуты, последнего мгновения в стволах шестнадцатого калибра. Он стирал с лица пот и прилипшую паутину, косился на лунный диск золотой чеканки, придерживал рукой ружье, которое нес на плече стволом вниз, потому что начинался мелкий, уже осенний дождь, ранний гость.
До места встречи оставалось минут пятнадцать, когда Вселенная взорвалась: справа раздался выстрел, а через секунду — еще один. Инспектор замер, прислушиваясь к обрушившейся на тайгу тишине, пытаясь определить место действия и азимут дальнейшего передвижения. Он присел на корточки, навалившись спиною на сосновый ствол, прикрыл веки, вдохнул запах смолы. «Не успел. Кажется, не успел…»
Теперь он уже не спешил и, может быть, от этого — оттого что переставлял ноги медленно — почувствовал, как они дрожат от усталости.
Он шел долго, но все-таки вышел к речке, встал на колени и, зачерпнув ладонью холодную воду, сделал три глотка. Луна светила в глаза, превращая воду в плавленое олово, мерцающее в темноте там, где поток огибал большие донные камни.
Инспектор сделал еще глоток, поднялся и шагнул с берега в мелкое русло, двинулся к середине реки. Он наклонился над одним из валунов и перевернул его — так и есть: в ночное августовское небо смотрели мертвые глаза Идрисова.
Он оглянулся: на берегу темнел какой-то предмет. Рюкзак — догадался он. С минуту Югринов простоял в раздумье, потом перевернул труп в первоначальное положение и осторожно пошел вниз по течению. Через двести метров он выбрал слева пологое место, поднялся на берег, пересек тропу и пошел параллельно Большой Мойве — к Малой, которую преодолел вброд, и направился к южной оконечности Тулымского хребта.