Территория Бога. Пролом — страница 76 из 80

Выплакала мать паспорт за две недели. Поселили ее в общежитии — весело было, по десять человек в комнате. А потом приехала и Лидия Никаноровна, привезла доморощенный лен на продажу. Они вместе ходили на базар, и все вырученные деньги бабушка отдала дочери. И Паша купила «немного поношенные ботинки, платье вышитое, еще хорошее», другие вещи.

Полгода училась она на сортировщицу бумаги. Тут, в школе, познакомилась с девушками-немками, которых во время войны фашисты вывозили с оккупированных территорий для работы в Германию и которых после привезли на Урал — тоже для работы. И в городе впервые увидела крымских переселенцев. Больше всего ее поразили их каждодневные похороны.

И вот в мае, после окончания школы, Паша пошла на пристань — провожать своих. Тогда им выдали новое обмундирование: хорошее, добротное, мужское, не по росту и не по размеру. «Ботинки большие дали — ноги не поднять!» Бушлат, ватные брюки и гимнастерка достались Егорке, который после освобождения работал конновозчиком в лесном поселке Геж. «Сестра, когда мне валенки купишь?» — кричал он ей весело с телеги при встрече. А половину подъемных, пятнадцать рублей, полотенце и юбку Паша отдала матери. «Бабка русская — юбка узкая!» — дразнила, убегая, Лидию Никаноровну моя сестренка Аннушка, армянская кровь, в шестидесятом году. А тогда, в сорок восьмом, когда бабке было тридцать семь лет, она собиралась в самый дальний путь своей жизни.

В тот год вышел указ, по которому сельчане, не отработавшие определенное количество трудодней, подвергались ссылке. И в верх-язьвинском совхозе срочно начали искать таких. И конечно, нашли. Нашли Ивана Осиповича Собянина. И одну женщину по имени Клавдия — она дома шила, а муж возчиком в магазине работал. И бабушку мою со слабоумным сыном. Да почему их? «Да потому что водку с начальством не пили».

От Соликамска до Тюмени людей везли по железной дороге, а там всех загнали на баржу, и поплыли несчастные вниз по Оби, в страну хантов. Хохлов, кацапов и уральских чалдонов, мужчин, женщин и детей набили в трюм, посредине которого стоял… Как говорит моя мама, эта параша, эта публичная оправка больше всего изумила Лидию Никаноровну. Плыли долго, а потом долго шли пешком — в тайгу. Строили землянки. Но когда начались холода и пошел снег, охрана выгнала их оттуда и поселилась сама. А ссыльные спали на земле и работали на сплаве леса, по пояс стоя в ледяной воде.

7

Возвращались из армии солдаты и офицеры. Была радость: через семь лет нашел свою семью Армянак Асланян, увезенный в сорок первом в Германию. После прихода туда Советской армии он был призван в ее ряды и прослужил несколько лет на немецкой земле. Перед демобилизацией командир отговаривал Армянака ехать на Урал — догадывался, видимо, или знал точно, что ждет его там. Но Армянак не побоялся Урала. И нашел свою семью. Из красновишерского военкомата его направили в милицию, из милиции — в комендатуру, где и залепили красавцу-кавалеристу печать спецпересылки в документы. Через год после Армянака нашел свою мать танкист Андроник Егикян, сын тетки Тушик. «Приходи завтра отмечаться» — так сказали ему. Один вечер побыл танкист в бараке у матери, а ночью покинул город навсегда…

Шел сорок восьмой год. Армянак, как и Ованес в свое время, работал грузчиком. В ремесленном учился на слесаря Богос, самый младший.

И все они жили вместе в девятиметровой комнате, что в доме на Пролетарской. С одной печалью: главы семьи нет — деда Давида. И все эти годы Анна Михайловна, обижая упорством местных энкавэдэшников, искала своего пропавшего мужа. Под ее диктовку писались письма во всевозможные инстанции. Она отправила жалобу Берии! Нашла кому… Приходили безнадежные ответы, а Лаврентий Павлович объяснил женщине, что выслали их не как врагов народа, а как крымскую нацию, что почиталось, видимо, этим кремлевским козлом не больше.

А дед Давид никуда не писал, поскольку делать этого не умел — он крестики на бумаге ставил, о всесоюзном розыске не знал. И что было в доме, когда старик объявился сам! Зимой сорок восьмого года. Последние сто двадцать километров пути он провел в открытом кузове машины на сорокаградусном морозе. Восемь часов. Когда Ованес пришел с работы, он увидел в комнате отца: Давид сидел, опустив ноги в таз с горячей водой… Только с того света нельзя вернуться. Вот и собрались они все на далекой Вишере — все, кроме Гургена, оставшегося лежать в крымской земле.

Когда доярки уронили в колодец дорогое по тем временам железное ведро, рядом оказался семидесятилетний старик-армянин. Он спустился в колодец по срубу и достал ведро. Доярки были так удивлены и благодарны, что оставили бездомного старика при ферме. И пять лет провел Давид в одном из колхозов Свердловской области, пока не услышал про Вишеру, где живут ссыльные крымские армяне. «Он вообще был сильным, — вспоминает отец, — стариком пятидесятикилограммовый мешок за пятьдесят километров в город на плечах таскал. Аслан — это лев!»

Стар был уже лев. А без дела сидеть не мог — нанялся сторожить личные огороды. Стар был, плохо видел, и кто-то накопал ночью картошки с одного огорода. Хозяин, узнав об этом, избил старика. Давид прошел святой и трагический путь от Турции до Урала, пережив мусульманскую резню, фашистское нашествие и великое спецпереселение народов на север. Дед Давид, ровесник вождя народов, умер в один год с ним, навсегда остался лежать в сухом вишерском песке среди своих земляков-проломовцев. «Где ж ты был, Бог, когда гиб армянский народ? Амен. Амен. Амен», — пел под гитару мой ереванский друг Самвел Микаэльян, на волосатой груди которого висел золотой крест, подарок его деда.

Позднее строки эти стали эпиграфом к моему стихотворению: «Кто не забыл турецкий Трапезунд, войну в Крыму и ссылку на Урал, тот в этой жизни много повидал. Двух сыновей и первую жену Давида вырезали мусульмане. Амен. Давно, в последнюю резню, так далеко, что берега не видно. На пароходе в православную страну пришли армяне. Приемный сын ушел ко дну, родной в шестнадцать партизанил — и вброд не перешел войну. Амен. Давид Акопович скончался на Урале. Амен. В том самом приснопамятном году, когда и Сталин. Я призываю к Страшному суду. Отец, я помню, говорил: Давида брат, Ерванд, служил священником феодосийской церкви — и звезды в скорби над Понтийским морем меркли, когда он руки к небу простирал, как будто бы руками поднимал тяжелый камень. Нет нор, нет гор до небес, сер черт, бур черт, все одно — бес! Амен. Амен. Амен».

8

Лето сорок восьмого года было холодным и дождливым. Пашу Кичигину вместе с другими девушками, окончившими школу ФЗО, отправили в родной колхоз — Верх-Язьвинский. Только матери, Лидии Никаноровны, там уже не было. И два месяца Паша серпом жала хлеб — в ботиночках, поскольку сапог не имела. А когда вернулась в город, у нее на спине, у позвоночника, появился гнойный нарыв, увеличивавшийся с каждым днем. И как-то в цех завезли бумагу, и сортировщицы бросились разбирать ее, толкая друг друга… Оперировал Пашу врач по фамилии Шишкин, переселенец тридцатых годов. От боли она кричала. Потом услышала, как Шишкин сказал медсестре: пятьдесят кубиков гноя выкачал. После больницы она работать не могла, тогда комбинат в форме премии выдал ей пятьдесят рублей. На одной каше жила. «Доход с котелком, ты куда шагаешь? В райком за пайком, разве ты не знаешь?»

А на танцах в общежитии играл Иван Вихров, на танцах собиралась трезвая молодежь, пришел и спецпереселенец Иван Асланян. Для отца сорок восьмой год вообще был счастливым. Собралась семья. На своей землячке, Маргарите Оганян, искусной портнихе, женился Армянак. Правда, Ованес, родной брат, на свадьбу не явился: даже в этот праздничный вечер у него не хватило сил оторваться от руля ЗИС-5, второй машины, которую он собрал «из-под забора».

Ованес возил лес на комбинат, где из древесины делали целлюлозу. Чаще всего машины ходили в поселок Нижняя Язьва. Бревна поднимали из реки по лесотаске и грузили их на лесовозы. Тогда в гараже насчитывалось уже более полусотни машин — ЗИСов и «студебеккеров». Шоферам выдавали полушубки и валенки, их работа ценилась — и в деньгах тоже.

То вязкими, то скользкими были таежные дороги. Отец научился водить машину по узким лежневкам, а в гололедицу наматывал на колеса цепи. Старые вишерские шофера — это характер, рисковый и твердый, как сталь цилиндровых клапанов, из которой получаются хорошие охотничьи ножи. Один из этих старых водил, помнится, рассказывал мне случай: машина отца забуксовала, колеса вращались в грязи быстро и бесполезно. Он газовал-газовал, выскочил из кабины, снял с плеч новенькую фуфайку, швырнул ее под заднее колесо — и выехал. Что свадьба, себя не помнил, когда сидел за рулем…

«Мы часто поздно возвращались, косясь на время по привычке, и между век, чтоб не смыкались, вставляли на рассвете спички. Мы просыпались от удара, когда, осклабившись с налету, за лобовым стеклом волчара скользил когтями по капоту! Куда вела дорога эта? Если вела она не в рай, то выводила на край света, не раз хватая через край. В стакане плещется немного мной не приконченной печали… Так укачала нас дорога, что и врачи не откачали…» — это стихотворение я написал позднее, в память о Паше Пашиеве, напарнике отца.

Вишерские шофера… Сначала отец работал один, но потом у него появились напарники. Первым из них был Иван Шишкин, сын того самого врача-переселенца, который оперировал мать. Второй — Фёдор Шадрин, фронтовик, освободившийся из Вишерского лагеря. Это с ним они поехали в Березники за трубами и засели у крутой горы — порожний лесовоз не смог одолеть гололедную дорогу. Тогда они достали топоры и, стоя на коленях, за четыре часа изрубили четыреста метров подъема. И только поднялись в гору — мотор «застучал». Приехали в город, сняли картер, поставили вкладыши в шатун коленвала — и еще день ушел. И день грузились. И обратно — сто шестьдесят километров — сутки под колеса. В тот год, когда отец выходил на пенсию, Соликамскую дорогу заасфальтировали. Вот жизнь, японский бог, как говорит моя мама… Сорок лет проехать, чтобы вырулить на асфальт — и сойти на обочину.