И розовеет дряхлая рука.
«И этот, с копьем в деснице…»
И этот, с копьем в деснице,
и тот, кто закружит свод…
(Синица моя, синица,
спасение не придет.)
Сдвигаются, грохнув, сферы,
раскручиваются миры
(что выдох – крылышком серым,
полет – скупые дворы).
И этот, и тот – крылаты.
Художник впадает в раж.
Синица моя, куда ты!
В свинцовом оплете витраж.
Покуда орган бушует
и хор невпопад гремит,
пускай белошвейка в шубу
упрячет огонь ланит,
очнется – крупа в кармане…
– Где птички? Какой мороз!..
И этот, с копьем, обманет,
и змей распрямится в рост.
Лагуна
Я вышла из вагона электрички.
Филонил дождь: смеркалось еле-еле,
но грузно плюхала усталость в теле
по неизбывной воровской привычке.
Сомкнулись двери с визгом за спиной,
блеснула окон тусклая слюда,
закатный луч минуя стороной,
и электричка тронулась туда,
где Ева рыжая гранат срывает с древа
и луч косой бьет в окна справа.
Слева
волна нагая шепчет: «Ну же, Ева!» —
и вторит ей тревожная олива.
Там пастухи ведут овец по склону,
не различимых с облаком совсем,
и Бог, смеясь, звонит по телефону —
напомнить: ужин будет ровно в семь.
Там на ромашке чаек день гадает,
где будет выстроена новая столица,
и гладь морскую меряют годами,
а первая гора еще дымится.
Там пахнет свежей горечью миндаль,
там склевывают рыбы сердолик,
и путь во все концы равновелик
и кратен мере «даль».
Тот мир зеленый, золотой догнать возможно,
пусть станция моя глядит уныло
и прячет луч косой за тучи в ножны:
вот телефон. Но я не позвонила.
Рим. Прихоть памяти
Нет, вспоминается не вилла Адриана,
а черепаха в глохнущем пруду
и мак, алеющий, как скомканная рана,
в развалинах, у Рима на виду,
где не укусят Истины уста[6]:
рука туриста на их зуб – чиста.
Поводит клювом молча черепаха,
и глохнет вспышкой камера от страха;
турист заснять пытается века,
но не дрожит – никак! – его рука:
без трепета в античность не войти,
а по жаре – где трепета найти
(седых олив недвижная листва
уже до опыта, до осени мертва)?
Там гид толпе живописует термы,
нанизывая Рим на голый термин,
ленивый слух пасется вкруг пруда:
вода в жару милей, чем города;
из рук испить в отсутствие посуды
у первых христиан, среди теней…
И тень мелькнет, несчастная, Иуды,
и кто-то устремляется за ней…
Вино (праязык)
Сок виноградный под смуглой стопой италийской
брызнет из круглого чана, и ягоды всхлипнут:
путь через лето и море до нёба неблизкий,
крошится время быстрей, чем античные плиты.
Были же грозди янтарно-прозрачные, сладко-,
были и терпкие синие, мелко-тугие…
Дни эти – ягоды – в памяти плотной закладка,
что ж открываешь все чаще страницы другие?
Зреет вино – праязык наш коснеющий общий,
нимфы на нем вне времен о любви лепетали…
Видно, другое привез плутоватый наш кормчий,
время пытаясь объехать по горизонтали.
«Опять прилипнет простенький мотив…»
Опять прилипнет простенький мотив,
ни подобрать к нему, ни вспомнить слов,
замрешь надолго, руки опустив,
как в поле средь травы болиголов.
Посмотришь сверху – дело есть у всех:
цветут пионы, трудятся шмели,
жуки неудержимо, словно смех,
ползут на солнце по коре земли.
Заполнит вечер жимолость. Вот-вот,
и аромат прольется через край,
а солнце прячет пышущий живот
за невысокий дровяной сарай.
Зачем в июнь без дела входишь ты?
Но жизнь страшит сильнее, чем всегда,
в отсутствие лукавой темноты
растянута, как в небе провода.
Ее избыток не перебороть.
Тугой июнь – как ярко и светло —
неловким жестом можно распороть,
и руки от отчаянья свело.
«Что может быть здесь веселее?..»
Что может быть здесь веселее?
Из окон в июле смотреть,
как дождик пускается злее,
ведро заполняя на треть,
пруды закидав пузырями
и вычернив землю с лихвой,
он соком зеленым зарядит
картошку с пожухлой ботвой,
воронам он даст передышку
от плотной, как перья, жары,
увядшие листья, как книжку,
раскроет в азарте игры.
Он тучею грохнет о тучу,
и кошка взовьется на шкаф.
Он пух обездвижит летучий
и вымочит грядки рукав.
Что может быть здесь веселее
в жару – в садоводстве, без дел,
где нет ни реки, ни аллеи,
где сад без дождя поредел?
Но тучи несутся на север
к прохладной далекой реке,
смущая хлопочущий сейнер,
а молнию держат в руке,
чтоб вольно грозою излиться.
Бранятся вовсю рыбаки
и тянут на мокрые лица
край куртки, как сеть из реки.
Дом
Как на дрожжах, поднялся за сезон
соседский дом в три этажа, под крышу,
хоть в садоводстве строить не резон
хоромину других домишек выше
(не для того, чтоб скромность соблюсти —
сравненье вору дачному знакомо…
И так зимой у дачных палестин
немного шансов простоять без взлома).
Соседка, осторожности назло,
стеклила окна, строила беседку.
Подростков мучило громадное стекло,
а мы смотрели косо на соседку:
ни грядок, парников – громадный дом,
тень от него мешает нашей вишне.
Тамара, поборовшись со стыдом,
– Зачем, – спросила, – столько комнат лишних?
Для дачников? Ведь дети не спешат,
а дом – он постоянные расходы.
Разбей парник: укроп, редис, шпинат —
окупишь часть через четыре года!
Упрямая соседка крыла дом
нарядной, самой красной черепицей,
со стройкой через лето напролом
и по ночам ей, бешеной, не спится!
Соседи отступились – поживем,
посмотрим. Ей зимой не будет мало!
Ну а весной… Весной – остался дом,
соседка умерла. Диагноз знала.
«Мы хмурым вечером пошли через болото…»
Мы хмурым вечером пошли через болото.
Цвел вереск, клюква нежилась во мху,
и впечатлений свежих позолота
неспешно превращалась в шелуху:
как заблудились, как грибы искали,
как пел ручей под соснами внизу,
где берег Рощинки, летя по вертикали,
пронзал небес сырую бирюзу.
Но озеро в болоте как посредник
меж мифами и нами пролегло.
Старуха Лоухи, узорчатый передник
макая в это темное стекло,
изламывала отраженья сосен,
высвечивала ягельником тень,
напоминала – осень, скоро осень,
и месяц август проходил как день.
Я соглашалась – осень скоро, скоро,
и молодость прошла, июль прошел…
Как трепетал в лесу за косогором
его коротких дней неяркий шелк!
Но все казалось – небылое рядом,
мы молоды, мы счастливы сейчас,
а гром вдали катился виноградом,
сомнением сочась.
«У станции заброшенный участок…»
У станции заброшенный участок,
забор поломан, изувечен сад;
как памятник давнишнему несчастью
три яблони заглохшие стоят,
предупреждая: не ходи! Назад!
Следишь разгром как жалкую болезнь,
и дом – как сумасшедший человек.
Тебе рассказывали – в солнечном сплетенье
сперва, как космос, возникает боль,
и хочется бежать, но рядом тени
прицельно наблюдают за тобой,
и выручает только алкоголь:
он отключает мозг и боль отводит,
ты разбиваешь окна – свет впустить,
но смерть, как пыль, осядет на комоде,
таблетки космоса окажутся в горсти,
ты их глотаешь – милая, прости! —
и бездна принимается расти.
И нет возврата, и разграблен дом,
так узнаешь любимого с трудом,
но у порога чашка голубая,
платок цветной на дверце, пруд в саду,
и, голову трусливо пригибая,
«Нет, не войду», – бормочешь на ходу
и входишь в этот дом,
в чужой недуг.
«Никогда так грустно не бывает…»
Никогда так грустно не бывает,
как дождливым темным сентябрем.
День, как жизнь, нещадно убывает,
и поверить легче, что умрем.
Георгины встрепанные гнутся,
стебель слишком тонок для цветка,
и летит так долго на пол блюдце,
так неловка зябкая рука.
Опалится робкая осина,
прогорит рябина, как всегда.
Знаешь, милый, что такою синей
и в июле не была вода.
Этот выброс цвета так недолог —
как украден. Безнадежен так…
И октябрь натягивает полог,
отпуская снега на пятак.
На смерть собаки Дамки
Она лежала, словно запятая,
меж кухней и прихожей на полу,
и жизнь ее, неотвратимо тая,
слюны бегущей тонкую иглу
еще втыкала в этот мир безвольно,
и легкие хрипели тяжело.
Еще чуть-чуть – явилась бы и боль, но
за них решают: время подошло.
Хозяин позвонит ветеринару.
Укол – и всё. Небытие, встречай,
распахивай овчарочьи Канары,
на ласковой волне ее качай.
В раю собачьем все не так, как в нашем:
поселок дачный, пригородный лес,
и быстрый бег, и солнце шкуру мажет…
И кот, что наконецс березы слез.
Она бежит по снегу молодому
от дома, где заплакали навзрыд.
Она свободна. Ей не надо к дому —
возможно, и хозяин позабыт,
а стало быть, прощен. Разъялись звенья.
День темный и пустой, как зимний дом.
Расстегнутый ошейник. И забвенье
в бутыли с иссякающим вином.