Территория Евы — страница 10 из 13

И розовеет дряхлая рука.

«И этот, с копьем в деснице…»

И этот, с копьем в деснице,

и тот, кто закружит свод…

(Синица моя, синица,

спасение не придет.)

Сдвигаются, грохнув, сферы,

раскручиваются миры

(что выдох – крылышком серым,

полет – скупые дворы).

И этот, и тот – крылаты.

Художник впадает в раж.

Синица моя, куда ты!

В свинцовом оплете витраж.


Покуда орган бушует

и хор невпопад гремит,

пускай белошвейка в шубу

упрячет огонь ланит,

очнется – крупа в кармане…

– Где птички? Какой мороз!..

И этот, с копьем, обманет,

и змей распрямится в рост.

Лагуна

Я вышла из вагона электрички.

Филонил дождь: смеркалось еле-еле,

но грузно плюхала усталость в теле

по неизбывной воровской привычке.

Сомкнулись двери с визгом за спиной,

блеснула окон тусклая слюда,

закатный луч минуя стороной,

и электричка тронулась туда,


где Ева рыжая гранат срывает с древа

и луч косой бьет в окна справа.

Слева

волна нагая шепчет: «Ну же, Ева!» —

и вторит ей тревожная олива.

Там пастухи ведут овец по склону,

не различимых с облаком совсем,

и Бог, смеясь, звонит по телефону —

напомнить: ужин будет ровно в семь.

Там на ромашке чаек день гадает,

где будет выстроена новая столица,

и гладь морскую меряют годами,

а первая гора еще дымится.

Там пахнет свежей горечью миндаль,

там склевывают рыбы сердолик,

и путь во все концы равновелик

и кратен мере «даль».


Тот мир зеленый, золотой догнать возможно,

пусть станция моя глядит уныло

и прячет луч косой за тучи в ножны:

вот телефон. Но я не позвонила.

Рим. Прихоть памяти

Нет, вспоминается не вилла Адриана,

а черепаха в глохнущем пруду

и мак, алеющий, как скомканная рана,

в развалинах, у Рима на виду,

где не укусят Истины уста[6]:

рука туриста на их зуб – чиста.

Поводит клювом молча черепаха,

и глохнет вспышкой камера от страха;

турист заснять пытается века,

но не дрожит – никак! – его рука:

без трепета в античность не войти,

а по жаре – где трепета найти

(седых олив недвижная листва

уже до опыта, до осени мертва)?

Там гид толпе живописует термы,

нанизывая Рим на голый термин,

ленивый слух пасется вкруг пруда:

вода в жару милей, чем города;

из рук испить в отсутствие посуды

у первых христиан, среди теней…

И тень мелькнет, несчастная, Иуды,

и кто-то устремляется за ней…

Вино (праязык)

Сок виноградный под смуглой стопой италийской

брызнет из круглого чана, и ягоды всхлипнут:

путь через лето и море до нёба неблизкий,

крошится время быстрей, чем античные плиты.


Были же грозди янтарно-прозрачные, сладко-,

были и терпкие синие, мелко-тугие…

Дни эти – ягоды – в памяти плотной закладка,

что ж открываешь все чаще страницы другие?


Зреет вино – праязык наш коснеющий общий,

нимфы на нем вне времен о любви лепетали…

Видно, другое привез плутоватый наш кормчий,

время пытаясь объехать по горизонтали.

«Опять прилипнет простенький мотив…»

Опять прилипнет простенький мотив,

ни подобрать к нему, ни вспомнить слов,

замрешь надолго, руки опустив,

как в поле средь травы болиголов.

Посмотришь сверху – дело есть у всех:

цветут пионы, трудятся шмели,

жуки неудержимо, словно смех,

ползут на солнце по коре земли.

Заполнит вечер жимолость. Вот-вот,

и аромат прольется через край,

а солнце прячет пышущий живот

за невысокий дровяной сарай.

Зачем в июнь без дела входишь ты?

Но жизнь страшит сильнее, чем всегда,

в отсутствие лукавой темноты

растянута, как в небе провода.

Ее избыток не перебороть.

Тугой июнь – как ярко и светло —

неловким жестом можно распороть,

и руки от отчаянья свело.

«Что может быть здесь веселее?..»

Что может быть здесь веселее?

Из окон в июле смотреть,

как дождик пускается злее,

ведро заполняя на треть,

пруды закидав пузырями

и вычернив землю с лихвой,

он соком зеленым зарядит

картошку с пожухлой ботвой,

воронам он даст передышку

от плотной, как перья, жары,

увядшие листья, как книжку,

раскроет в азарте игры.

Он тучею грохнет о тучу,

и кошка взовьется на шкаф.

Он пух обездвижит летучий

и вымочит грядки рукав.

Что может быть здесь веселее

в жару – в садоводстве, без дел,

где нет ни реки, ни аллеи,

где сад без дождя поредел?

Но тучи несутся на север

к прохладной далекой реке,

смущая хлопочущий сейнер,

а молнию держат в руке,

чтоб вольно грозою излиться.

Бранятся вовсю рыбаки

и тянут на мокрые лица

край куртки, как сеть из реки.

Дом

Как на дрожжах, поднялся за сезон

соседский дом в три этажа, под крышу,

хоть в садоводстве строить не резон

хоромину других домишек выше

(не для того, чтоб скромность соблюсти —

сравненье вору дачному знакомо…

И так зимой у дачных палестин

немного шансов простоять без взлома).

Соседка, осторожности назло,

стеклила окна, строила беседку.

Подростков мучило громадное стекло,

а мы смотрели косо на соседку:

ни грядок, парников – громадный дом,

тень от него мешает нашей вишне.

Тамара, поборовшись со стыдом,

– Зачем, – спросила, – столько комнат лишних?

Для дачников? Ведь дети не спешат,

а дом – он постоянные расходы.

Разбей парник: укроп, редис, шпинат —

окупишь часть через четыре года!

Упрямая соседка крыла дом

нарядной, самой красной черепицей,

со стройкой через лето напролом

и по ночам ей, бешеной, не спится!

Соседи отступились – поживем,

посмотрим. Ей зимой не будет мало!

Ну а весной… Весной – остался дом,

соседка умерла. Диагноз знала.

«Мы хмурым вечером пошли через болото…»

Мы хмурым вечером пошли через болото.

Цвел вереск, клюква нежилась во мху,

и впечатлений свежих позолота

неспешно превращалась в шелуху:

как заблудились, как грибы искали,

как пел ручей под соснами внизу,

где берег Рощинки, летя по вертикали,

пронзал небес сырую бирюзу.

Но озеро в болоте как посредник

меж мифами и нами пролегло.

Старуха Лоухи, узорчатый передник

макая в это темное стекло,

изламывала отраженья сосен,

высвечивала ягельником тень,

напоминала – осень, скоро осень,

и месяц август проходил как день.

Я соглашалась – осень скоро, скоро,

и молодость прошла, июль прошел…

Как трепетал в лесу за косогором

его коротких дней неяркий шелк!

Но все казалось – небылое рядом,

мы молоды, мы счастливы сейчас,

а гром вдали катился виноградом,

сомнением сочась.

«У станции заброшенный участок…»

У станции заброшенный участок,

забор поломан, изувечен сад;

как памятник давнишнему несчастью

три яблони заглохшие стоят,

предупреждая: не ходи! Назад!

Следишь разгром как жалкую болезнь,

и дом – как сумасшедший человек.


Тебе рассказывали – в солнечном сплетенье

сперва, как космос, возникает боль,

и хочется бежать, но рядом тени

прицельно наблюдают за тобой,

и выручает только алкоголь:

он отключает мозг и боль отводит,

ты разбиваешь окна – свет впустить,

но смерть, как пыль, осядет на комоде,

таблетки космоса окажутся в горсти,

ты их глотаешь – милая, прости! —

и бездна принимается расти.


И нет возврата, и разграблен дом,

так узнаешь любимого с трудом,

но у порога чашка голубая,

платок цветной на дверце, пруд в саду,

и, голову трусливо пригибая,

«Нет, не войду», – бормочешь на ходу

и входишь в этот дом,

в чужой недуг.

«Никогда так грустно не бывает…»

Никогда так грустно не бывает,

как дождливым темным сентябрем.

День, как жизнь, нещадно убывает,

и поверить легче, что умрем.

Георгины встрепанные гнутся,

стебель слишком тонок для цветка,

и летит так долго на пол блюдце,

так неловка зябкая рука.

Опалится робкая осина,

прогорит рябина, как всегда.

Знаешь, милый, что такою синей

и в июле не была вода.

Этот выброс цвета так недолог —

как украден. Безнадежен так…

И октябрь натягивает полог,

отпуская снега на пятак.

На смерть собаки Дамки

Она лежала, словно запятая,

меж кухней и прихожей на полу,

и жизнь ее, неотвратимо тая,

слюны бегущей тонкую иглу

еще втыкала в этот мир безвольно,

и легкие хрипели тяжело.

Еще чуть-чуть – явилась бы и боль, но

за них решают: время подошло.

Хозяин позвонит ветеринару.

Укол – и всё. Небытие, встречай,

распахивай овчарочьи Канары,

на ласковой волне ее качай.

В раю собачьем все не так, как в нашем:

поселок дачный, пригородный лес,

и быстрый бег, и солнце шкуру мажет…

И кот, что наконецс березы слез.

Она бежит по снегу молодому

от дома, где заплакали навзрыд.

Она свободна. Ей не надо к дому —

возможно, и хозяин позабыт,

а стало быть, прощен. Разъялись звенья.

День темный и пустой, как зимний дом.

Расстегнутый ошейник. И забвенье

в бутыли с иссякающим вином.