Новогоднее счастье
Последняя возможность для стишка
те три часа в запасе, до курантов,
покуда Дед-Морозы аккуратно
нам выгрузят подарки из мешка
под елок синтетический разгул.
Шкворчат в духовках праздничные утки.
Неотвратимой тяжестью в желудке
грядущей ночью нас курирует Лукулл.
Звонят друзья, надолго зависая.
Семья рядком под телевизор спит.
Звезда в окне куражится босая,
и каждый под звездою прозелит
и новобранец новогодней рати.
А счастья – вдруг на всех,
мой друг,
вдруг хватит?
«Не привыкай! Возьмут десятикратно…»
Не привыкай! Возьмут десятикратно.
Храни меня, Создатель, от любви.
По выпитому воздуху обратно —
прочь, перышко, прочь, сизое, плыви!
«Ты помнишь желтый цвет…»
Ты помнишь желтый цвет
отечественных дач,
на «пять имен» ответ
под выгоревший мяч,
и солнце бьет вразмах
в беседке поутру,
ненастоящий страх —
что все-таки умру;
ты помнишь наизусть,
что дома скажет дед,
и вечером не грусть,
а сон в подушку вдет.
И сколько ни беги
за солнцем по земле,
найдутся рычаги,
чтоб вспомнить о шмеле,
в беседке на луче
гудящем тяжело,
пусть множество ночей
проехало, прошло.
Неутомимый ток,
бег кровяных телец,
мир в принципе жесток,
но время – нежный лжец,
перемежает сны
печалью невпопад,
из-за его спины
все четче видишь сад,
где детство спит, смеясь,
и страхи коротки,
и время тянет связь,
пространству вопреки.
«Мне снится волжский город…»
Мне снится волжский город,
но такой,
каким его не знала наяву,
с кварталом деревянным за рекой,
наброшенным на прочную канву
грунтовых улиц и цветущих лип
(внутри квартала – непременный сад),
там башни пламенеющий полип
сосет закат, чтоб освежить фасад,
из встречных – только кошки
да мелькнет
нечеткий силуэт в тени двора,
там шелест обесцененных банкнот
за некогда сожженные дрова;
но нет тоски, ни страха,
хоть звучит
мой пересказ так странно и темно…
Пусть время непреклонное журчит
и утекает в теплое окно,
но остается голос, жаркий ток,
пронзающий, как башня, жизни взвесь.
Глубинной памяти тугой живой росток,
сны пробивая, зеленеет здесь.
Письмо из Рыбинска
Я проездом, пишу в вагоне.
Столько верст позади погонных,
путь, как здесь говорят, долгонек
(путь из волжского городка).
В детстве там частенько бывала,
а сейчас – синдром ритуала,
жизнь желает порой овала
после прожитых сорока.
Этим улицам не нужна я.
Здесь дорога одна: сквозная.
Тень густая, почти лесная.
В парке сломанная скамья.
Желтых листьев щемящий запах.
Солнце прямо с утра на запад
норовит, как уклейка в запань.
Но жила здесь моя семья.
Тает лип суховатый росчерк
и троллейбуса треск сорочий.
Крики с пристани все короче.
В этом городе я ничья.
Не признают резные ставни,
даже дождь ко мне не пристанет.
Прочь уносятся птичьи стаи
и течения толчея.
Как меня отторгала площадь,
а брусчатка лежала площе.
Память ветошки дней полощет.
Все упорней бреду одна.
Сколько я ни сажай гераней,
сколько ни обживай окраин,
смотрит коркой, поджившей раной
зрак зашторенного окна.
«Мы уедем с тобой в белый Рим…»
Мы уедем с тобой в белый Рим.
Будет море ворчать в Лидо.
Мы над городом воспарим
с чемоданами и в пальто.
Там лиловой глицинии цвет
тихий вечер, смеясь, взорвет…
Кто закроет парад планет,
пусть свернет и небесный свод.
Наши белые шляпки пусть
по чернильным сплавит волнам…
Вечный Рим и юная грусть
через ставни пробьется к нам,
так нежна, как плесень в щели,
зеленее твоих обид …
Где глицинии отцвели —
одиночество защитит.
Прогулка по парку
Н. С.
Наши мамы танцевали фокстрот,
или твист, или джайв, или рэп.
Или это мы? Часов оборот,
жизнь, мелькнувшая коротким тире
по граниту меж двух стершихся дат
(кроме нас – кто их помнит еще):
то ли смерти полномочный мандат,
то ли времени оплаченный счет.
Мы с тобой внутри тире, мы внутри:
только дата рожденья всего,
даже если умножить на три,
не получишь единицу – одного,
кто бы наши фотографии хранил,
забывал на секретере, терял.
Разливается метель, снежный Нил,
вот увязли парк, дворец и квартал…
Кто расскажет ночью на чердаке,
как бежали санки перед войной
и у мамы годовалой в руке
деревянный мужичок расписной,
деревянный улыбается рот,
и не в моде ни твист, ни фокстрот.
«Держись, родная, держи эту ночь, сестричка!…»
Памяти няни и крестной
Держись, родная, держи эту ночь, сестричка!
Вот – третий – этаж наш, видишь (еще одна спичка…)?
Не думай про уголь, сестричка моя, красотка!
Мы двери откроем —
чертог там розами соткан!
Там розами полог заткан…
(Плевать на полог!)
Ты чувствуешь хлеба запах —
он прян и долог!
Мы выживем, перетерпим!
Мы выйдем замуж!
Ты взор отведи от смерти —
болят глаза уж!
Сестричка моя, проживи эту ночь, иначе
нам дочек и внучек с тобой не растить на даче!
Не шастать по сосняку, их клича, ругая…
Сестричка, попей кипятку, не дрожи, родная!
Мы живы. Коль вместе мы,
нам бездна – поката.
Всего-то еще две зимы,
вот и вся блокада…
Скорбь
Я ездила на кладбище вчера.
Жара была такая, что держись.
Недолгая – перед грозой – жара,
недолгая, как жизнь.
У входа новые участки, плотно в ряд.
Нарядные ограды и венки,
и надписи на них еще горят,
обычно в две строки:
«Любимому (любимой) от – тире —
и ниже – помнит, и еще – скорбит…»
Достаточно зимы, чтоб их стереть
с муаровых орбит.
Но слабенькая тропочка вилась,
тянулась, то терялась меж корней,
в лет двадцать как заброшенную часть,
и я пошла по ней…
На памятнике – девичий портрет.
Траву внизу неровно кто-то стриг.
На лавочке, жарою не согрет,
сутулится старик.
Старик упорно смотрит пред собой:
старухи нет – вот, выросла трава.
А рос когда-то цветик голубой…
А дочь была жива…
«Южный Рим, месяц май, легкий свет…»
Южный Рим, месяц май, легкий свет,
Сумасшедшей глицинии лепет,
воздух пьян больше тысячи лет,
сотни струй воздух пьет, город лепит.
На жаровне каштаном треща,
от жары распаляется цельсий,
растянулась дороги праща,
в небеса пешеходом прицелясь.
Терракотовый облик домов,
италийская речь, словно лютня,
каждый звук, каждый голос готов
говорить: «Я люблю, я люблю тебя».
По руинам шныряют дрозды,
сквозь булыжник безумствуют маки,
так и ждешь, что на месте звезды
ночью вспыхнут солярные знаки.
А у нас-то дожди, а у нас
чахлый цвет полевой незабудки
и привычная речь без прикрас…
Наше солнце, как статуи в будки,
на полгода сокрыто от глаз.
Но раскатятся трели весной,
но обрушатся белые ночи…
Я вернулась из Рима домой,
что ж весна возвращаться не хочет?
Я в пальто, нараспашку окно:
не фонтаны – пруды в мелкой ряске,
даже в полночь в саду не темно,
и тюльпан диковатой окраски
говорит мне: «Люблю, я люблю!»
Я люблю тебя, север мой, тоже.
Эти тихие звуки ловлю,
это небо, что ниже и строже.
Рим
Александру Гуревичу
Все чаще вспоминаю о тебе.
В поездках – так и вовсе поминутно:
иду ли по мосту над Тибром мутным,
Джаниколо штурмую по тропе…
Облиты стены солнцем и плющом,
в пиццериях безлюдно и прохладно,
смущает взгляд лукаво-шоколадный,
и вспыхнешь, и идешь, как под плащом.
На площади гуляют по камням
сомлевшие латинские собаки…
Что означают совпадений знаки?
Клошар с собакой привязался к нам…
Мне ту же розу турок навязал,
и звал в кафе дежурный Казанова,
с отелем рядом так же был вокзал…
Все было, было – и случилось снова.
Мой нынешний попутчик, он слегка
тебя напоминает: тот же голос,
как будто твой привет издалека.
В прошедшем времени и город, и глаголы:
с утра мы так же пили шоколад —
что постоянно замыкаю тему?
Я вечно поступаю плохо с теми,
кто ближе… Как и много лет назад…
Мы не были любовниками, нет,
зачем так страстно по тебе тоскую?
Найду ли в вечном городе ответ,
утишит Колизей тоску такую?
Но мертвые персты былых колонн
на небо, как и прежде, указуют,
и вечность, словно нищенку босую,
передохнуть притягивает склон.
«Неужели, осталось, друг мой, только одно?..»
Вадиму Пугачу
Неужели, осталось, друг мой, только одно?
Мы за год собрались лишь раз: кино посмотреть.
От компании той, что в кадре, осталась треть:
ты и я, два зерна, да еще вино.
Но сухая влага его прорасти не даст
той свободе, для тех, кто рядом – не для себя…
Там, за кадром, злые ветры уже сипят,
мы сейчас-то знаем весь их кадастр.