Территория тьмы — страница 6 из 59

Я до сих пор испытываю брезгливость, видя, как люди кормят животных из посуды, с которой едят сами; в школе я с той же брезгливостью наблюдал, как мальчишки лижут вместе «попсиклы» и «пэлэты» — так назывались местные сорта фруктового мороженого на палочке; с такой же брезгливостью я наблюдаю и сейчас, как женщины порой пробуют пищу с ложек, которыми помешивают свое варево в кастрюлях. Это было не просто «отличие»; это была та нечистоплотность, которой нам следовало остерегаться. Как ни странно, на сладости никакие пищевые ограничения не распространялись. Мы покупали маниоковые рожки на уличных лотках; а вот один вид кровяной колбасы в рассоле — любимого лакомства негритянского пролетариата, которое продавалось на уличных перекрестках и возле спортивных площадок, — гипнотизировал и ужасал нас. Казалось бы, при таких взглядах наша пища должна была оставаться неизменной. Но это было не так. Трудно понять, как именно происходило взаимодействие, но мы мало-помалу заимствовали чужие кулинарные привычки: на португальский манер тушили помидоры с луком — такой соус подходил к любому блюду; негритянским способом готовили ямс, овощные бананы, плоды хлебного дерева и бананы обычные. Все, что мы перенимали, становилось нашим; чужого по-прежнему следовало опасаться, и мои предубеждения были настолько сильны, что к той поре, когда я покинул Тринидад (это случилось незадолго до моего восемнадцатилетия), я всего три раза бывал в ресторанах. День, когда я стремительно перенесся в Нью-Йорк, стал для меня злосчастным днем: я бродил по этому городу испуганный и голодный; потом, на корабле, плывшем в Саутгемптон, я ел почти одни только сладости, и стюард, получив от меня чаевые, отважился заметить: «Другие совсем как свиньи стали. А вот вы — большой любитель мороженого».

Пища — вот первое. Второе — каста. Хотя я быстро понял, что это всего лишь часть нашей личной игры, порой это кастовое мышление могло влиять на мое отношение к другим. Одна наша дальняя родственница вышла замуж; ходили слухи, будто ее муж — из касты чамаров, кожевников. Этот человек был богат, много путешествовал; он добился успехов на профессиональном поприще и позже занял довольно ответственную должность. Но он оставался чамаром. Возможно, слухи были необоснованны — редкий брак не сопровождается подобного рода унизительной клеветой, — однако мысль об этом всплывает всякий раз, когда мы встречаемся, и то изначальное желание уловить в нем что-то чужое теперь повторяется непроизвольно. Это был единственный человек, на которого я смотрел с подобным предубеждением; моя родственница вышла за него замуж, когда я был совсем еще юным. В Индии люди тоже несут на себе клеймо своей кастовой принадлежности — особенно если о ней объявляется заранее, одобрительно или неодобрительно. Но в Индии каста была для меня чем-то иным, нежели на Тринидаде. На Тринидаде понятие касты не имело смысла в нашей повседневной жизни; представление о касте, в которое мы играли время от времени, было всего лишь признанием чьих-то скрытых качеств, а подсказки, которые оно предлагало, были подобны предсказаниям хироманта или гадателя по почерку. В Индии каста означала жесткое разделение труда; и в его центре — чего я никогда не понимал — находилось униженное положение уборщика отхожих мест. В Индии каста — явление отталкивающее; я никогда не любопытствовал, к какой касте принадлежит тот или иной человек.

Веры у меня не было; религиозные обряды мне не нравились; вдобавок я боялся показаться смешным. Я отказался проходить вместе с кузенами упанаяву, или обряд священной нити, знаменующий второе рождение мальчика. Под конец этой церемонии посвященный — с обритой головой, с повязанным ему новым шнуром, — берет посох с узлом (как делали это странники в любой индийской деревне две тысячи лет назад) и заявляет о своем намерении пойти учиться в Каши-Бенарес[9]. Мать плачет и умоляет его остаться; посвященный настаивает на том, что это его долг. Потом зовут какого-нибудь престарелого родственника, чтобы он разубедил посвященного, и юноша через некоторое время сдается, откладывает страннический посох с узлом. Это была милая театрализованная сценка. Но я-то понимал, что мы на Тринидаде, на острове, который от побережья Южной Америки отделяет всего десять миль, и что появление на улицах Порт-оф-Спейна моего кузена (быть может, не отличавшегося большими успехами в учебе) в наряде индуса, школяра-попрошайки, собравшегося в Бенарес, вызвало бы нежелательное любопытство прохожих. Поэтому тогда я отказался участвовать в обряде; пусть сейчас и нахожу это старинное действо, непостижимым образом сохранившееся на тринидадской почве, и трогательным, и заманчивым.

Тогда я отверг обряд. Но другое воспоминание помогает мне восстановить равновесие. Однажды на школьном уроке у нас была лабораторная работа — мы проводили опыт с сифоном, уже не помню, с какой именно целью. В ходе опыта по рядам пускали мензурку с трубочкой, и каждому ученику полагалось всосать немного воздуха и посмотреть, что произойдет. Я не стал дотрагиваться до мензурки. Я думал, никто этого не заметил, но мальчик-индиец, сидевший позади меня (это был уроженец Порт-оф-Спейна, общепризнанный классный забияка), прошептал: «Настоящий брахман». Его тон был одобрительным. Меня удивила его осведомленность — я-то думал, что, раз он родился в Порт-оф-Спейне, то ничего не знает о подобных вещах; удивила и нежность, с какой он произнес эти слова, и то, что он выносит на публику эту нашу вторую, тайную жизнь. В то же время мне было приятно. А это чувство вызвало и внезапную нежность к тому мальчику, и грусть по нашей общей утрате: моя — о которой он даже не подозревал — стала плодом моего собственного решения или темперамента; его утрата (в ней он открыто признавался самим своим поведением) была плодом истории и среды. Подобное чувство я испытывал вновь и вновь, гораздо позже и гораздо острее, в совершенно иных обстоятельствах, когда утрата стала полной, — в Лондоне.

Меня часто упрекали писатели из Вест-Индии — и в частности Джордж Ламминг, — за то, что в своих книгах я уделяю мало внимания не-индийским общинам. Именно столкновение различных национальных групп, утверждал он, и было главным уроком вест-индского жизненного опыта. Это верно — и становится все более верным. Но видеть в затухании культуры в пору моего детства лишь результат драматического столкновения противоположных миров — значит искажать действительность. Для меня эти миры были смежными и взаимоисключающими. Один из них постепенно сжался. Это было неизбежно; он питался лишь воспоминаниями, и его завершенность была слишком очевидна. Он сдавал позиции не потому, что на него велось наступление, а потому, что другой мир исподволь просачивался в него. Я могу говорить лишь за себя, опираясь лишь на собственный опыт. Тот семейный уклад, который я описывал, начал разрушаться, когда мне было лет шесть или семь; когда мне исполнилось четырнадцать, он уже прекратил существование. Между мной и моим братом, который был младше меня на двенадцать лет, пролегла не просто пропасть шириной в поколение. Он уже не застал того частного мирка, Который столь осязаемо — но со временем все более утрачивая свою энергию инерции — существовал еще двадцать пять лет назад; мирка, который отпочковался от безвидной территории тьмы, какой являлась Индия.

Само существование этого мирка — пускай даже в сознании ребенка — кажется мне чудом; чудо и то, что мы мирились с раздельностью наших двух миров и не видели нелепости в их соседстве. В одном мире мы жили словно бы с шорами на глазах, как бы видя одну только дедову деревню; за этими пределами мы прекрасно осознавали, что с нами происходит. А в Индии мне предстояло понять, что многие из явлений, против которых бунтовали более новые и, быть может, более истинные стороны моей натуры, — а именно, самодовольство, бросавшееся мне в глаза, невосприимчивость к критике, отказ видеть, двуличие в речах и в мыслях, — вызывают отклик в той части моей натуры, которую я считал давно отмершей и которую Индия воскресила — пускай даже как смутное воспоминание. Я понимал все это лучше, чем согласился бы признать. И очередным чудом показалось мне то, что воспитание того рода, что я описал, — так рано оборвавшееся и сделавшееся бесплодным, — оставило тем не менее на мне столь глубокий отпечаток. Индийцы — древний народ, и вполне возможно, что они до сих пор принадлежат к древнему миру. Это индийское благоговение перед сложившимся укладом и перед стариной — порой нелепое, порой непростительное, порой малопонятное: оно как ничто сродни важному шутовству Древнего Рима, оно — как будто часть римского понятия pietas, «благочестия». Я отверг традицию; но как же тогда объяснить то чувство негодования, которое я испытал, услышав, что в Бомбее на празднестве Дивали[10] используют свечи и электрические лампочки вместо деревенских глиняных светильников незапамятной формы, какими продолжали пользоваться у нас на Тринидаде? Я родился неверующим. И все же мысль о разложении старых обычаев и обрядов больно кольнула меня и тогда, когда тот мальчик прошептал: «Настоящий брахман», и много лет спустя, в Лондоне, когда я узнал о смерти Рамона.

* * *

Было ему года двадцать четыре. Он погиб в автокатастрофе. И это казалось очень уместным. Автомобили — единственное, что имело для него смысл: ради того, чтобы возиться с ними, он и приехал в Лондон, бросив мать и отца, жену и детей. Я познакомился с ним почти сразу же после его приезда. Наша встреча произошла в Челси, в убогом пансионе, фасад которого походил на все прочие фасады зданий на этой респектабельной, взбегающей вверх улице: белая краска, черная ограда вокруг участка, дверь — продолговатое яркое пятно. Только молочные бутылки и качество занавесок выдавали секрет этого дома, где — в проходе, в рассеянном и расплывчатом свете сороковаттной лампочки — я впервые увидел Рамона. Он был невысок, густые волосы вились у концов, черты лица были такими же грубоватыми, как и короткие сильные пальцы. Он носил усы и оброс щетиной; в свитере, который явно принадлежал кому-то другому, кто раньше него проделал паломничество с Тринидада в Лон