Но вот расселись, свет погас, занавес раздвинулся, и открылась сцена, залитая ослепительным светом, будто прожекторами с вышек. На заднике были нарисованы вечернее летнее небо, несколько ярко-зеленых березок и какой-то бережок, то ли речки, то ли пруда. Из-за кулис навстречу друг другу вышли двое мужчин в песочного цвета пиджаках, косоворотках и парусиновых тапочках, заговорили. О чем – было не разобрать, они комкали слова, но было видно, что друг другом недовольны. Поговорив, мужчины ушли обратно в кулисы, занавес задернулся, почти тут же открылся вновь, а на сцене (задник изображал стену с какой-то картиной на ней) оказался седой как лунь старик с бородкой клинышком, тоже в светлом пиджаке, сидевший за столом и что-то писавший, – украдкой, закрывая ладонью лист. Вошел один из тех, что ругались в предыдущей сцене, склонился к старику, и они стали шептаться, причем стоявший все время озирался на кулису (на дверь квартиры, догадался Горка). Потом занавес опять задернулся, что-то там погромыхало, и открылась следующая сцена – в кабинете совещались пятеро мужчин, среди которых оказался другой из ругавшихся в первой сцене.
Горку происходившее заинтриговало мало: писатель Адамов уже дал ему понимание, что шпионы повсюду, – понятно было, о чем пьеса. А вот антураж – огни рампы, меняющиеся задники, грим, густо лежавший на лице актера, изображавшего старика, его приклеенная бородка – наспех и криво, это было хорошо видно, вот это все вдруг вызвало радостное волнение, – неправда, но такая яркая!
В финальной сцене все трое героев пьесы были уже вместе. Они сидели за столом с графинчиком водки и продолжали свои разговоры. В какой-то момент старик неожиданно вскочил с места, опрокидывая стол, кинулся за кулису, и тут бахнул выстрел! Горка аж подпрыгнул, да и зал как-то дружно напрягся, но тут же разразился аплодисментами: старик рухнул, не добежав до кулис, и занавес закрылся. «Разоблачили», – шепнул Горке отец, поднимаясь с кресла. Интонацию Горка не понял.
Дома мать сделала спектаклю рецензию.
– Они что, – зло говорила она мужу, – за дураков всех держат? Они хотят сказать, что это зэки играли?
– Ну, – раздумывал отец, – может, и зэки, есть же там, кто по легким статьям сидит, – вон и дорогу от снега чистить их выводят, ничего же.
– Ничего, – передразнила мать, – а ты видел, какие на них пиджаки были – чесучовые! Это явно из максименковского гардероба, – (Максименко – начальник тюрьмы), – так он и даст зэкам надеть!
– Да какие чесучовые, – усомнился отец, – я уж побольше тебя понимаю в тканях, но мать только махнула рукой и пошла ставить чайник. Разбор спектакля был закончен.
Чесучовые – это было новое для Горки слово, и, улучив время, он расспросил мать. С ее слов выходило, что чесуча – это очень дорогая шелковая ткань, так что не каждый может себе позволить. «Вроде панбархата», – не к месту добавила мать и, не дожидаясь нового вопроса, открыла шифоньер, достала оттуда платье на плечиках и показала Горке. И по тому, как она показала, как огладила рукой ткань, как вздохнула, Горка понял, что ей очень хотелось показать, она для этого про панбархат и ввернула. Он присмотрелся и вдруг попросил:
– Мам, надень.
Мать вспыхнула:
– Куда надень, Горка? Сейчас, чтобы к плите встать?
Но, поколебавшись, ушла с платьем на кухню, пошуршала там и вышла. Горка онемел. Это платье, глубокого синего цвета, с лаковыми лилиями на матовом фоне и глубоким вырезом, струилось и словно обнимало мать, а уж когда она надела лаковые кожаные туфли и слегка крутнулась на них перед сыном, Горка только восторженно выдохнул – так завораживающе, отстраненно красива она была (как королева Анна, мелькнуло в Горкиной голове).
Мать невесело засмеялась:
– Удивила я тебя, сынок? Ну вот – и у твоей мамы были балы и театры. Когда-то.
Она переоделась в привычное и пошла стряпать, а Горка размышлял над услышанным: балы и театры – это когда и где? На войне, что ли? Или до того, как отец с матерью поженились? Что-то опять не сходилось у него в голове, хоть тресни!
А между тем у матери выпал случай покрасоваться в своем панбархате, а у Горки – случай еще раз ею восхититься, и не в их конюшне, а на виду у всей Бугульмы, можно сказать.
Накануне открытия театрального сезона 1959 года среди просвещенных горожан стали множиться слухи, что главный режиссер гортеатра Галин, год всего как перебравшийся сюда из Казани, ставит спектакль по пьесе «Барабанщица», только-только прогремевшей в Москве, и это будет нечто из ряда вон смелое и злободневное. «И даже пикантное», – многозначительно добавляли наиболее осведомленные. Трудно сказать, какое из достоинств грядущей премьеры, приуроченной к очередной годовщине Великого Октября, зацепило Горкиного отца, но в один из вечеров он объявил, что у него есть пригласительные от директора гортеатра Свиницкого в его ложу на всю семью, так что готовьтесь и собирайтесь. Сам он уже собрался, справив к случаю двубортный шевиотовый костюм, а про материно платье знал, как выяснилось, так что ей ничего нового шить не пришлось. Как и Горке, у которого тоже был костюм, заменивший сталинский китель.
Театр поразил Горку не меньше бани (он, к слову, стоял как раз напротив нее на берегу главного городского оврага, по которому текла речка Бугульминка, только баня – в низине, а театр – наверху, как на холме). Тут тоже все блистало, но не белым, а красным и золотым – кресла, обивка лож и ярусов, отсвечивающая алым центральная люстра, тяжелый, чуть колеблющийся занавес, – это был просто пир бархата. «Это плюш, Егор», – в своей манере снижать тон заметила мать, но отец возразил – «плюш тоже бархат», – и они пошли на второй этаж в директорскую ложу.
И пока родители шли под ручку – по лаковому полу вестибюля от гардероба, по ступеням широкой мраморной лестницы – мать в своем панбархате и туфлях от «Парижской коммуны» и монументально величественный в осознании момента отец (Егорка шагал по другую от него руку), – стоявшие там и сям люди, тоже, в общем, разодетые, как по команде поворачивались и смотрели – на нее, на его маму! Они глаз не могли от нее оторвать! Горкины уши пылали.
А потом начался спектакль, и до поры Горка смотрел на происходившее на сцене не то чтобы равнодушно, а как на хорошо знакомое: он читал уже и про советских разведчиц в тылу врага (да что там – одна из них в их школе физру преподавала!) и много раз слышал выражение «немецкая овчарка» – взрослые так говорили о разных нехороших женщинах, но в кульминации, когда главная героиня Нила (имя показалось ему дурацким) вдруг поддернула юбку, обнажив ноги в черных ажурных чулках, вскочила на стол и принялась танцевать, вихляя бедрами, Горку как ударило и он отшатнулся вглубь ложи. Почему-то ему стало нестерпимо стыдно, он сидел и боялся поднять голову.
Потом Нилу застрелил немецкий шпион, и у Горки отлегло. Но ненадолго, как оказалось.
После окончания спектакля (артистов трижды вызывали на бис, нескончаемые аплодисменты переходили в овации) директор Свиницкий позвал их в комнату, примыкавшую к ложе, – «попить чайку». Чай там был в самоваре, стоявшем посреди круглого стола, покрытого белой крахмальной скатертью, но были и бутылка коньяку, и бутылка шампанского, а к ним – две горки с бутербродами с красной рыбой и черной икрой. Мать, уже начинавшая нервничать, от всего отказалась, ограничившись чашкой чая, а отец и Свиницкий не мешкая принялись за коньяк, попутно рассуждая о том, как прошла премьера.
По ходу разговора Горка понял, что отец не очень понимал в нюансах постановки, а мать была не расположена что-то обсуждать, заметив только про приму: «она выразительная». И поджала губы, отхлебывая чай.
Тут она и вошла, прима. С еще не смытым гримом (глаза были неестественно густо подведены черным, а губы – ярко-красным) и в тех же ажурных черных чулках. Горка посмотрел на них, на ее круглящиеся крутые бедра, и его снова как током ударило. Он с тоской и страхом посмотрел на мать, но мать не увидела, она пристально смотрела на актрису. Та меж тем легко подошла к Свиницкому, склонилась к нему (в шаге от Горки, он смотрел на ее зад, не в силах отвести глаз), чмокнула в щеку, он легонько потрепал ее по спине, сказав: «садись, Ника» (не Нила, отметил Горка), и представил:
– Знакомьтесь, – Вероника Никишина, наша звезда. А это, – поворачиваясь к Горкиным родителям, – Прохор Семенович Вершков, директор Горпромкомбината, с супругой и сыном.
– Очень приятно, – ласково улыбнувшись, ответила Ника (отец вдруг привстал из кресла с полупоклоном, вызвав изумление у жены), – но Прохор Семенович в представлениях не нуждается, всю Бугульму обшивает, как не знать. – И, поворачиваясь к матери: – да вот хоть на этот шедевр посмотреть, какое стильное платье!
– Спасибо, – сухо ответила мать, – да только это не промкомбинатовский шедевр.
– А-а-а, – протянула Ника невинным тоном, – значит, трофейное?
Мать со стуком поставила чашку на стол, помедлила, глядя на актрису, и, решив что-то про себя, спросила в ответ:
– Имеете представление о трофейном? Были на фронте или под фрицами? Как ваша героиня, я имею в виду.
Но всем было понятно, что она имела в виду, мужчины заерзали, и Свиницкий, пытаясь сгладить ситуацию, произнес с успокаивающим смешком:
– Ника, я же самого главного тут не представил, вот, честь имею – Егор Вершков, наследник и надежда, – (Горка посмотрел на него с ненавистью), – а для своих – Горка. Очень легко запомнить, – Свиницкий опять делано засмеялся, – вот горка, – он кивнул на бутерброды, – и вот Горка, только с большой, так сказать, буквы.
Горка вылетел из-за стола, не помня себя; родители догнали его у гардероба.
В ночь после спектакля Горка долго не мог заснуть. Он перебирал в памяти случившееся: сам спектакль, посиделки у Свиницкого и как он его опозорил, и Нилу-Нику, ее чулки, бедра, они кружились у него перед глазами, он трогал себя тут и там, все тело горело, он пытался думать о чем-нибудь другом… Он стал думать про маму, какая она красивая, не меньше Ники, только по-другому, и о том, что между ними случилось, когда они заговорили о мамином платье. Уснул под утро и пошел в школу разбитый.