– Он часто так, – спросила Эля, – ставит тебя перед выбором?
Горка пожал плечами:
– Я не думал как-то об этом, нет, наверное, он всегда мне деньги на книжки давал.
– Какие? – снова спросила Эля. – Что ты читаешь?
Горка взялся перечислять («да ты завзятый книгочей», – заметила Эля) и со смехом вспомнил, как однажды купил книжку «Пароль ДП-3», думая, что она про разведчиков или шпионов, а оказалась, что про монтажников, которым надо было кровь из носу построить к какой-то памятной дате доменную печь.
Эля тоже посмеялась:
– Построили? ты дочитал?
– Да, – сказал Горка, – а как же!
А потом он вспомнил, как во втором классе купил учебник французского языка и выписал в два столбика буквы латинского и русского алфавитов, чтобы прочитать, что там написано.
– Прямо взял и выписал по порядку? – изумилась Эля. – Наши тридцать три буквы против их двадцати шести?!
– Ну да, – засмеялся Горка, – дурачок же был!
– И что вышло? – продолжала допытываться Эля.
– Название прочитал, – серьезно ответил Горка, – получилось «Мануал гд есанвазд».
Эля просто покатилась со смеху:
– Есанвазд? Манюэль дю франсе!
– Ну, наверное, – сказал Горка, разглядывая валяющуюся со смеху вожатую, – я же немецкий учу. Майн брудер ист.
Что-то она разребячилась, он даже немного рассердился.
Они еще пару раз выбирались на полянку сквозь лаз, а потом Горка решил, что как-то это неэстетично, в тихий час стащил с пожарного щита багор и раздергал рабицу, так что, когда они в очередной раз пошли поболтать перед сном, он отдернул сетку, как полог, и театральным жестом пригласил Элю:
– Силь ву пле, мадемуазель!
Эля шагнула в проем, обернулась и сказала ласково:
– Егорка, ты голубь!
– В смысле? – опешил Горка.
– Пижон то есть, – улыбнулась Эля, коснувшись его плеча, – это голубь по-французски.
Горка собрался было опять рассердиться, но тут его осенило:
– Так вот почему этих… расфранченных пижонами зовут!
– Да, – улыбнулась Эля, – они и вышагивают, как голуби, если обратил внимание, и охорашиваются, перышки свои чистят. Вообще, в русском очень много французских слов, мы уже и не замечаем… или не знаем, что откуда. Батон, например, что это, как по-твоему?
– Вообще-то, это белый хлеб, – ответил Горка. – а ты что хочешь сказать – это тоже французское?
– Ну да, – кивнула Эля, – батон – это «палка» по-французски. А бюро – это стол, как и табль, табло то есть, а баллон – это мяч.
Горка покосился на нее (они сидели, привалившись к березе), помешкал и решился:
– А как сказать по-французски «я тебя люблю»?
Эля глянула на него мельком, ответила:
– Же вуз эм.
– А я по-другому слышал, – возразил Горка, потихоньку наливаясь краской, – же темм.
Эля легла на живот, сорвала травинку, понюхала, куснула, спросила, глядя на Горку снизу вверх:
– И где же ты такое слышал, голубь ты мой?
Горка смутился:
– В песне, Ив Монтан пел, и мне перевели.
– Ну, в общем, правильно перевели, только есть нюанс, тонкость.
– Мм?
– Же темм – это… как тебе объяснить… более прямое… плотское, можно сказать. А вежливое, галантное – это же вуз эм. Имей в виду, а то попадешь в неловкое положение.
Сердце у Горки колотилось, уши горели так, что хоть снегом оттирай, – что значит «попадешь», он уже попал! Надо было как-то выбираться, и он нашелся, спросил, переведя дух:
– А как будет «улица Старой голубятни», где д’Артаньян жил?
Эля с готовностью, словно ей тоже надо было выбираться, ответила:
– Да, там тоже без пижона не обошлось – рю дю вью пижонне. – И добавила, встав и отряхивая юбку: – пойдем уже, мушкетер, пора и нам отбиться, а то подъем проспим.
…Приехала мама, двух недель лагерной смены не прошло. Приехали многие, на самом деле, – на родительский день: целая гурьба разных теток и дядек с кошелками, бидонами, снедью, растащили своих отпрысков по лужайкам и скамейкам; Горка видел их, как смутный пестрый фон, а в центре, в резкости, была она, мама. Одна. Она была очень нарядная – в новом легком платье в крупные бордово-синие цветы, вроде лилий, и в широкополой соломенной шляпе с бантом в тон платью. И без кошелки, к Горкиной радости, только с ридикюлем и маленьким бумажным пакетом, в котором оказался любимый Горкин шоколад «Мокко» и пара пачек бисквитного печенья.
Они уселись за дощатым столом возле эстрады, мать осмотрелась и, заметив, что сын разглядывает печенье, сказала небрежно:
– Ты уж извини – я спрашивала, – кормят вас тут хорошо, а пузаном тебе быть ни к чему. – Улыбнулась.
– Да нет, – поспешно откликнулся Горка, – все отлично, мам!
– Ну да, – подтвердила мать. и вдруг: – как я тебе нравлюсь, вот такая… соломенная?
Он посмотрел на нее недоуменно, и она легко рассмеялась:
– Не бери в голову, это я так. Так называют некоторых, соломенными.
– Ну, ты уж точно не чучело, – по-своему перевел ее слова Горка, – ты… статная!
– Спасибо, сын, – снова улыбнулась мать, – ты становишься галантным юношей. – И тут же, глянув в сторону: – А кто это там на тебя посматривает то и дело? Взрослая такая девушка.
Горка повернул голову вслед за матерью:
– А, это Эля Вострецова, пионервожатая нашего отряда. А я, – добавил не без хвастовства – председатель его совета. Так что мы тут с ней… вместе заправляем.
Мать задумчиво посмотрела на Элю (та, заметив, приветливо помахала им рукой), потом на сына, спросила осторожно:
– Заправляете? И она к тебе неровно дышит, а ты к ней?
Горка залился краской: мать за десять минут увидела то, в чем он сам себе не хотел признаваться. Но главное: он-то да, а выходит, что и она?!
С этого времени их посиделки на поляне приобрели для Горки новый смысл. Получалось, что Эля выделила его среди других не из-за его любви ко всему французскому и мушкетерских повадок, а потому что… Что? Горка не считал себя красивым, скорее наоборот, стеснялся своей внешности – скуластый, широконосый (не ковыряй в носу, шлепала его мать по рукам, когда он был маленький, у тебя и так ноздри, как печурки), волосы вечно торчат в разные стороны, – не зря Розочка с легкостью предпочла ему Всеволода. И Горка стал искать признаки. Искал и не находил, – Эля была легка, весела, болтала о том о сем и дышала абсолютно ровно. Хотя…
Иногда они разговаривали лежа, глядя в ночное небо, а иногда поворачивались лицом друг к другу, и в такие моменты оба переходили почти на шепот, как будто засыпая, Эля смотрела ему в глаза и спрашивала о всякой всячине, например, какое время года Горке больше нравится (ему все нравились, кроме поздней осени), или читала вполголоса разные стихи («вот послушай, это Ахматова – „когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда“»); в такие минуты у Горки начинало колотиться сердце и он клял себя последними словами, что не может ответить ей тоже каким-нибудь стихом (не про лютики же декламировать) или сказать что-то умное, чтобы она поняла, какой он…
Она, однако, и так понимала, кажется, какой он, а главное – каким может стать, и постепенно, мало-помалу приучала его к тому, что есть другой мир, за пределами Парижа Дюма, алмазных приисков Буссенара и даже жизни на Миссисипи. За пределами жизни в Бугульме.
«Ты слышал что-нибудь об Аксенове, – спрашивала она, – у него – в „Юности“ вышла повесть „Коллеги“ – о нас, молодых, живущих здесь, в СССР?» Он не слышал ни об Аксенове, ни о том, что есть такой журнал. «Как же, – удивлялась она, – он же наш, Аксенов, казанский, – я тебе привезу, дам почитать. А про Вознесенского, есть такой молодой поэт, тоже в „Юности“ печатается?» – «Нет». – «Нет? – переспрашивала она. – я тебе дам почитать, у меня есть».
В воскресенье она уехала после утренней линейки в Альметьевск, с хлебовозкой, а после обеда вернулась с той же оказией и положила перед Горкой несколько журналов, основательно потертых и совсем новых, и тонкую книжку с желтой волокнистой – как будто засохший бинт на ране – обложкой: «Мозаика». Вот, сказала.
Он полистал книжку во время тихого часа. Одно стихотворение, другое, десятое, часть с посвящениями людям, чьи имена Горке ничего не говорили, – складно, да, но не Пушкин. И тут, на очередном листе, увидел знакомое – «Гойя». У Равиля в библиотеке книга была об этом художнике, с иллюстрациями и пояснениями. Начал читать, сбился, попробовал вслух, – смысл то прояснялся, то ускользал, но нервный ритм, рефрен с «го» на разные лады зацепили его и встревожили.
Вечером он поделился впечатлением с Элей.
– Гойя? – переспросила она. – Почему ты его выделил?
– Я знаю этого художника, – сказал Горка, – у моего друга книга про него есть, с иллюстрациями.
– Офорты? – откликнулась Эля. – А среди них что-то понравилось особо?
– Ну… не знаю, – сказал Горка, – про сон разума запомнилось, Маха…
– Маха? – снова спросила Эля и улыбнулась. – Которая больше понравилась?
– Честно? – с вызовом ответил Горка. – Если честно… обнаженная. – И покраснел.
– Если честно, – снова улыбнулась Эля, – мне тоже, по-своему революционная картина.
Горка посмотрел на нее с недоумением, и Эля, словно досадуя на себя, махнула рукой, – ладно, не о том речь.
– Понимаешь, – сказала она, – Вознесенский ведь про войну написал, про Великую отечественную, и вообще про войну, ужаснулся ей.
– Он воевал? – спросил Горка.
– Ну нет, – засмеялась Эля, – он же совсем молодой еще, лет на десять старше меня, по-моему.
– А при чем здесь Гойя?
– Не знаю точно, – ответила Эля, – мне говорили, что как раз под впечатлением его офортов, – других, не про сон разума и чудовищ.
Она помолчала, потом, поколебавшись, сказала:
– Этот стих надо слышать. хочешь, я прочитаю?
Горка кивнул, Эля подвинулась к березе, прижалась к ней спиной и тихо, вдруг севшим голосом, но очень внятно начала декламировать:
Я – Гойя!