Территория тюрьмы — страница 38 из 69

– Он часто так, – спросила Эля, – ставит тебя перед выбором?

Горка пожал плечами:

– Я не думал как-то об этом, нет, наверное, он всегда мне деньги на книжки давал.

– Какие? – снова спросила Эля. – Что ты читаешь?

Горка взялся перечислять («да ты завзятый книгочей», – заметила Эля) и со смехом вспомнил, как однажды купил книжку «Пароль ДП-3», думая, что она про разведчиков или шпионов, а оказалась, что про монтажников, которым надо было кровь из носу построить к какой-то памятной дате доменную печь.

Эля тоже посмеялась:

– Построили? ты дочитал?

– Да, – сказал Горка, – а как же!

А потом он вспомнил, как во втором классе купил учебник французского языка и выписал в два столбика буквы латинского и русского алфавитов, чтобы прочитать, что там написано.

– Прямо взял и выписал по порядку? – изумилась Эля. – Наши тридцать три буквы против их двадцати шести?!

– Ну да, – засмеялся Горка, – дурачок же был!

– И что вышло? – продолжала допытываться Эля.

– Название прочитал, – серьезно ответил Горка, – получилось «Мануал гд есанвазд».

Эля просто покатилась со смеху:

– Есанвазд? Манюэль дю франсе!

– Ну, наверное, – сказал Горка, разглядывая валяющуюся со смеху вожатую, – я же немецкий учу. Майн брудер ист.

Что-то она разребячилась, он даже немного рассердился.

Они еще пару раз выбирались на полянку сквозь лаз, а потом Горка решил, что как-то это неэстетично, в тихий час стащил с пожарного щита багор и раздергал рабицу, так что, когда они в очередной раз пошли поболтать перед сном, он отдернул сетку, как полог, и театральным жестом пригласил Элю:

– Силь ву пле, мадемуазель!

Эля шагнула в проем, обернулась и сказала ласково:

– Егорка, ты голубь!

– В смысле? – опешил Горка.

– Пижон то есть, – улыбнулась Эля, коснувшись его плеча, – это голубь по-французски.

Горка собрался было опять рассердиться, но тут его осенило:

– Так вот почему этих… расфранченных пижонами зовут!

– Да, – улыбнулась Эля, – они и вышагивают, как голуби, если обратил внимание, и охорашиваются, перышки свои чистят. Вообще, в русском очень много французских слов, мы уже и не замечаем… или не знаем, что откуда. Батон, например, что это, как по-твоему?

– Вообще-то, это белый хлеб, – ответил Горка. – а ты что хочешь сказать – это тоже французское?

– Ну да, – кивнула Эля, – батон – это «палка» по-французски. А бюро – это стол, как и табль, табло то есть, а баллон – это мяч.

Горка покосился на нее (они сидели, привалившись к березе), помешкал и решился:

– А как сказать по-французски «я тебя люблю»?

Эля глянула на него мельком, ответила:

– Же вуз эм.

– А я по-другому слышал, – возразил Горка, потихоньку наливаясь краской, – же темм.

Эля легла на живот, сорвала травинку, понюхала, куснула, спросила, глядя на Горку снизу вверх:

– И где же ты такое слышал, голубь ты мой?

Горка смутился:

– В песне, Ив Монтан пел, и мне перевели.

– Ну, в общем, правильно перевели, только есть нюанс, тонкость.

– Мм?

– Же темм – это… как тебе объяснить… более прямое… плотское, можно сказать. А вежливое, галантное – это же вуз эм. Имей в виду, а то попадешь в неловкое положение.

Сердце у Горки колотилось, уши горели так, что хоть снегом оттирай, – что значит «попадешь», он уже попал! Надо было как-то выбираться, и он нашелся, спросил, переведя дух:

– А как будет «улица Старой голубятни», где д’Артаньян жил?

Эля с готовностью, словно ей тоже надо было выбираться, ответила:

– Да, там тоже без пижона не обошлось – рю дю вью пижонне. – И добавила, встав и отряхивая юбку: – пойдем уже, мушкетер, пора и нам отбиться, а то подъем проспим.

…Приехала мама, двух недель лагерной смены не прошло. Приехали многие, на самом деле, – на родительский день: целая гурьба разных теток и дядек с кошелками, бидонами, снедью, растащили своих отпрысков по лужайкам и скамейкам; Горка видел их, как смутный пестрый фон, а в центре, в резкости, была она, мама. Одна. Она была очень нарядная – в новом легком платье в крупные бордово-синие цветы, вроде лилий, и в широкополой соломенной шляпе с бантом в тон платью. И без кошелки, к Горкиной радости, только с ридикюлем и маленьким бумажным пакетом, в котором оказался любимый Горкин шоколад «Мокко» и пара пачек бисквитного печенья.

Они уселись за дощатым столом возле эстрады, мать осмотрелась и, заметив, что сын разглядывает печенье, сказала небрежно:

– Ты уж извини – я спрашивала, – кормят вас тут хорошо, а пузаном тебе быть ни к чему. – Улыбнулась.

– Да нет, – поспешно откликнулся Горка, – все отлично, мам!

– Ну да, – подтвердила мать. и вдруг: – как я тебе нравлюсь, вот такая… соломенная?

Он посмотрел на нее недоуменно, и она легко рассмеялась:

– Не бери в голову, это я так. Так называют некоторых, соломенными.

– Ну, ты уж точно не чучело, – по-своему перевел ее слова Горка, – ты… статная!

– Спасибо, сын, – снова улыбнулась мать, – ты становишься галантным юношей. – И тут же, глянув в сторону: – А кто это там на тебя посматривает то и дело? Взрослая такая девушка.

Горка повернул голову вслед за матерью:

– А, это Эля Вострецова, пионервожатая нашего отряда. А я, – добавил не без хвастовства – председатель его совета. Так что мы тут с ней… вместе заправляем.

Мать задумчиво посмотрела на Элю (та, заметив, приветливо помахала им рукой), потом на сына, спросила осторожно:

– Заправляете? И она к тебе неровно дышит, а ты к ней?

Горка залился краской: мать за десять минут увидела то, в чем он сам себе не хотел признаваться. Но главное: он-то да, а выходит, что и она?!

С этого времени их посиделки на поляне приобрели для Горки новый смысл. Получалось, что Эля выделила его среди других не из-за его любви ко всему французскому и мушкетерских повадок, а потому что… Что? Горка не считал себя красивым, скорее наоборот, стеснялся своей внешности – скуластый, широконосый (не ковыряй в носу, шлепала его мать по рукам, когда он был маленький, у тебя и так ноздри, как печурки), волосы вечно торчат в разные стороны, – не зря Розочка с легкостью предпочла ему Всеволода. И Горка стал искать признаки. Искал и не находил, – Эля была легка, весела, болтала о том о сем и дышала абсолютно ровно. Хотя…

Иногда они разговаривали лежа, глядя в ночное небо, а иногда поворачивались лицом друг к другу, и в такие моменты оба переходили почти на шепот, как будто засыпая, Эля смотрела ему в глаза и спрашивала о всякой всячине, например, какое время года Горке больше нравится (ему все нравились, кроме поздней осени), или читала вполголоса разные стихи («вот послушай, это Ахматова – „когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда“»); в такие минуты у Горки начинало колотиться сердце и он клял себя последними словами, что не может ответить ей тоже каким-нибудь стихом (не про лютики же декламировать) или сказать что-то умное, чтобы она поняла, какой он…

Она, однако, и так понимала, кажется, какой он, а главное – каким может стать, и постепенно, мало-помалу приучала его к тому, что есть другой мир, за пределами Парижа Дюма, алмазных приисков Буссенара и даже жизни на Миссисипи. За пределами жизни в Бугульме.

«Ты слышал что-нибудь об Аксенове, – спрашивала она, – у него – в „Юности“ вышла повесть „Коллеги“ – о нас, молодых, живущих здесь, в СССР?» Он не слышал ни об Аксенове, ни о том, что есть такой журнал. «Как же, – удивлялась она, – он же наш, Аксенов, казанский, – я тебе привезу, дам почитать. А про Вознесенского, есть такой молодой поэт, тоже в „Юности“ печатается?» – «Нет». – «Нет? – переспрашивала она. – я тебе дам почитать, у меня есть».

В воскресенье она уехала после утренней линейки в Альметьевск, с хлебовозкой, а после обеда вернулась с той же оказией и положила перед Горкой несколько журналов, основательно потертых и совсем новых, и тонкую книжку с желтой волокнистой – как будто засохший бинт на ране – обложкой: «Мозаика». Вот, сказала.

Он полистал книжку во время тихого часа. Одно стихотворение, другое, десятое, часть с посвящениями людям, чьи имена Горке ничего не говорили, – складно, да, но не Пушкин. И тут, на очередном листе, увидел знакомое – «Гойя». У Равиля в библиотеке книга была об этом художнике, с иллюстрациями и пояснениями. Начал читать, сбился, попробовал вслух, – смысл то прояснялся, то ускользал, но нервный ритм, рефрен с «го» на разные лады зацепили его и встревожили.

Вечером он поделился впечатлением с Элей.

– Гойя? – переспросила она. – Почему ты его выделил?

– Я знаю этого художника, – сказал Горка, – у моего друга книга про него есть, с иллюстрациями.

– Офорты? – откликнулась Эля. – А среди них что-то понравилось особо?

– Ну… не знаю, – сказал Горка, – про сон разума запомнилось, Маха…

– Маха? – снова спросила Эля и улыбнулась. – Которая больше понравилась?

– Честно? – с вызовом ответил Горка. – Если честно… обнаженная. – И покраснел.

– Если честно, – снова улыбнулась Эля, – мне тоже, по-своему революционная картина.

Горка посмотрел на нее с недоумением, и Эля, словно досадуя на себя, махнула рукой, – ладно, не о том речь.

– Понимаешь, – сказала она, – Вознесенский ведь про войну написал, про Великую отечественную, и вообще про войну, ужаснулся ей.

– Он воевал? – спросил Горка.

– Ну нет, – засмеялась Эля, – он же совсем молодой еще, лет на десять старше меня, по-моему.

– А при чем здесь Гойя?

– Не знаю точно, – ответила Эля, – мне говорили, что как раз под впечатлением его офортов, – других, не про сон разума и чудовищ.

Она помолчала, потом, поколебавшись, сказала:

– Этот стих надо слышать. хочешь, я прочитаю?

Горка кивнул, Эля подвинулась к березе, прижалась к ней спиной и тихо, вдруг севшим голосом, но очень внятно начала декламировать:

Я – Гойя!