Очередное испытание выпало на середину июля: кубковый матч с казанской «Стрелой». Билеты были раскуплены в два дня, и тут ушлые болельщики прознали, что билетов выбросили в продажу меньше, чем обычно. Оказывается, кому-то из начальства пришло в голову, что надо нарастить трибуны (вместимость то есть), и северную в связи с этим разломали. Вот не по весне, до начала игр, не осенью, после окончания сезона, а прямиком к ответственному матчу с казанцами! Поднялся ропот, безбилетники полезли через северные проломы, на трех оставшихся целыми трибунах к началу матча люди сидели и в проходах, и чуть не на коленях друг у друга. Дальше – больше: обнаружилось, что не работает буфет, и те, кто не прихватил пивка или водочки с собой, оказались в дураках, что тоже, понятно, не добавило им настроения. Впрочем, тут беда была невелика: у каждого второго, считай, в котомках булькало, и мало кто отказывался поделиться. Но когда уже разогретые всем этим привходящим болельщики увидели, что возле павильона дежурит не одна пожарная машина, а целых три, по трибунам волной пошел ропот. «Они это что же? – спрашивали друг друга мужики. – за дикарей нас держат?! Мы что – крушить тут все собрались?!» Бугульминские болельщики знали толк в футболе, но не читали Мертона и не знали, какая страшная сила – самосбывающиеся пророчества.
Матч, по обыкновению, выдался напряженным, обе команды играли зло, то и дело возникали стычки, футболисты валялись, матерились, судья свистел (по правилам, на поле вообще нельзя было разговаривать, не то что крыть друг друга); наконец, минут за двадцать до конца встречи, Бугульма забила. Трибуны зашлись ревом восторга, казанцы бросились отыгрываться, и тут случилось страшное: их нападающий не поспел на низовую передачу и вместо мяча угодил по голове бросившемуся на перехват вратарю. Треск был слышен на всех трибунах, – как поленом о полено ударили. Вратарь лежал трупом, часть игроков бросилась к нему, а другая налетела на нападающего. Естественно, за него вступились, началась махаловка, и тут на поле повалил народ с трибун, бить казанских. Навстречу им побежали милиционеры, пожарные хватились разматывать рукава, да куда там! Часть казанских футболистов удалось все же вывести в павильон (в окна тут же полетели камни), а часть сиганула через разломанную северную трибуну в город, куда глаза глядят.
Пожалуй, казанцев спасло то, что толпа быстро переключилась на поливавших ее водой пожарных. Пожарным накостыляли, брезентовые рукава были порезаны в два счета, а для верности взбунтовавшиеся повалили набок две из трех машин.
Когда все это завертелось, Горка с Равилем тоже дернулись было на поле, – остановил Гусман.
– Ито тебе не хватает? – спросил он Горку (в минуты волнения у Гусмана явственно прорезался татарский акцент). – ито тебе мало того всего?!
Горка остановился, Равиль тоже. Так они и просидели на трибуне вместе с кучками таких же удержавшихся, а когда все улеглось, затемно уже, пошли по домам, точнее – к Равилю, спокойно все обсудить. Все трое были слегка ошалевшими от увиденного.
– Явились? – встретил их Федор Харитонович. – Нормально все у вас?
– Ва-а-ще, атый! – ответил Равиль. – Такое было – курку, короче. – (похоже, он тоже переволновался).
– Конечно ужас, – подтвердил отец, – на весь мир так прославиться, это уже не курку, это оят, позор!
Друзья смотрели на него, ничего не понимая: какой мир?
– По «Голосу Америки» уже все расписали, – сообщил Федор Харитонович, кивнув в сторону радиолы, – говорят, бугульминцы восстали против советской власти! Оят, оят!
Друзья так и сели: по «голосу»?! О Бугульме?! И такая гордость их вдруг обуяла – как будто в космос улетели!
Странным образом примерно такое же чувство охватило многих бугульминцев, особенно молодых, узнавших, что о беспорядках на стадионе рассказал «Голос Америки»: надо же, в самой Америке об их городе узнали! И не важно было, что там, по «голосу», рассказывали не о том, как белобрысый попал по голове вратарю, а о восстании масс, о политике (сюда и драку на танцах приплели), – сам факт упоминания будоражил и как бы приподнимал людей в их собственных глазах.
Но потом, погордившись, кое-кто (Горка в том числе) стал хмыкать про себя и задаваться вопросом: а как узнали? Да так быстро, буквально через полчаса-час после случившегося? Кто-то же, значит, сообщил? Как, кому? И все стало выглядеть немножко иначе. Горка, во всяком случае, тут же вспомнил и про шпиона Кларка из романа «Над Тиссой», которого вычислили по загривку, и про поджигателей из толстенного романа Шпанова (который он так и не осилил), – не всё, выходит, сочиняли?
Власти, судя по резкому приросту в городе числа черных автомобилей и серии прошедших на предприятиях собраний трудовых коллективов, искали ответы на те же вопросы. Нашли или нет, горожанам осталось неизвестным, да было уже и неинтересным: через день после заварухи по Бугульме пошла гулять байка, как один из казанских футболистов пробежал, спасаясь, через весь город. «Прикинь! – с восторгом и смехом рассказывали друг другу. – через весь город, как был, – в трусах! Так перетрухал!» Переключились, словом. Легко и просто.
Надо сказать, что Горку эта байка тоже впечатлила, и чем больше он воображал картину, тем красочнее она становилась: вот он бежит по пустынным вечерним улицам один, такой атлет (Горке воображался атлет, конечно, – не заморыш какой-то), с гордо поставленной головой, расправив плечи, – размеренно бежит, не трусливо, и только бутсы цокают по асфальту. Как конь бежит. Нет, как кентавр! Очень Горку веселила эта сцена.
А на третий день после заварухи на стадионе всем стало не до веселья: бугульминцы обнаружили, что улицы патрулируют милицейские наряды с… дубинками! Это горожан огорошило и заставило задуматься: власти, выходит, всерьез опасались, что люди того, с катушек слетают? Но кто-то увидел в этом повод для гордости. Быстро распространился слух, что Бугульма стала первым городом в СССР, где ввели дубинки, – ну как тут не загордиться?! Потом, правда, слух уточнился – не первым, а вторым, после Орска (у бугульминцев обостренное чувство справедливости, им чужой славы не надо), но это никак не повлияло на оценки: все равно мы крутые!
Горке же от такого новшества в жизни стало как-то… паскудно. Он много чего читал про то, как в США и других капстранах власти душат профсоюзы, мордуют простых людей, разгоняя дубинками, собаками и слезоточивым газом демонстрации трудящихся, а теперь что же – и у нас то же будет, пусть в отдельно взятой Бугульме или Орске? Он вспомнил Элю, ее рассказ про Новочеркасск, и как он ей не поверил и почти возненавидел, а потом вдруг и про отца с его злыми, горькими словами про «лысого кукурузника», про то, что «мы всё профукали»… Странная мысль пришла ему в голову: получалось, что Эля с ее французскими штучками и его отец, старинный большевик-ленинец Прохор Семенович Вершков, с разных, даже противоположных сторон, но одинаково смотрели на окружающую жизнь, диссидентами были? А он, Горка? Он разрывался.
Он разрывался между тем, что чувствовал, и тем, что узнавал. Он чувствовал, что Родина прекрасна, он заходился от всех этих маршей, мажорных, полных солнца песен и сам пел – с восторгом и чуть не со слезами гордости – про утро красит нежным светом, кипучую-могучую (и «где так вольно дышит человек» – тоже, конечно), вышагивал на первомайских демонстрациях, неся перед собой заботливо выпестованные на подоконнике березовые ветки с едва распустившимися нежно-зелеными листочками и разноцветные воздушные шарики над собой. Это было и до школы, и в первых классах, потом стало немножко по-другому, а все равно – он жил в стране, победившей Гитлера, в стране, пославшей первого человека в космос, – в стойле жил, но верил, что это не навсегда и завтра будет лучше, чем вчера. Но знание угнетало, и чем больше он узнавал, тем сильнее. Дурацкая мысль пришла в Горкину голову: может, вот эти, с «голоса», были правы, когда говорили, что бугульминский народ поднялся против власти, а не потому, что кто-то кому-то въехал бутсой по башке, просто сам народ этого не знал?
Поразмыслив над всем этим, Горка решил, что надо самому послушать, что там говорят из-за бугра. На удивление, особых проблем с тем, чтобы поймать «Голос Америки» или «Свободу», не возникало: шумов и скрипов хватало, конечно, но речь можно было спокойно разобрать, иногда и без скрипов. По мнению Федора Харитоновича, который оказался докой в ловле на коротких волнах, это сам Хрущев распорядился, чтобы особо не глушили американцев, – на радостях, что разрешился Карибский кризис. Гусман, правда, считал, что дело в другом: Бугульма лежит, во-первых, на возвышенности (как-никак, а более трехсот метров над уровнем моря), а во-вторых, она, Бугульма, не Москва и на фиг никому там не сдалась, вот и сэкономили на «глушилках». Политически был прав, наверное, один, технически – другой, но как бы там ни было, а Горка стал слушать. И оказалось, что кто только не вещал на русском, даже Ватикан прорывался иногда. Пару недель он слушал и впитывал еженощно, пока мать спала, а потом подумал, сколько же людей трудятся не покладая рук, чтобы учить его жить, и какое-то неприятное чувство возникло. Слушал и дальше, конечно, но без фанатизма, от случая к случаю.
Потерянные поколения
По весне у Горки появился новый друг, да такой, что на какое-то время отодвинул от него и Равиля, и Гусмана. Это был Анатолий, в чьей квартире они встречали Новый год.
Знакомство завязалось случайно. Горке попался на глаза роман «Лезвие бритвы», и так этот роман в него вошел, что Горка иногда уже и сам не разбирал, где говорил он, а где – Гирин, мечтавший сделать всех знающими, чистыми, освобожденными от страха и так далее, а главное – знавший, как этого достичь и веровавший, что красота лежит в основе всего сущего. Вот именно эта идея – о рациональности красоты – поразила Горку больше всего, настолько, что он стал толковать ее первым встречным, а уж друзьям – особенно: было жизненно важно, чтобы они прониклись и стали адептами.