Территория тюрьмы — страница 60 из 69

Они наспех перемотали Бобу ногу куском простыни, он переоделся, Жека подхватил чемоданчик, и оба ссыпались по лестнице на улицу. Потом они бежали по этой своей чертовой тупиковой улочке на магистральную, их мотало из стороны в сторону, легковушки летели мимо, наконец одна притормозила, они ввалились в машину и помчали.

Раздолбанная «нексия» подлетела к вокзалу, когда до отхода поезда оставались минуты, друзья снова побежали, Вова вдруг захромал и начал отставать, Жека обернулся, отыскивая его взглядом, и не увидел. А в следующий миг что-то подбросило Жеку и швырнуло на заплеванный асфальт, – лицом, пьяной его разламывающейся головой.

…Он сидел на асфальте и тупо смотрел на лежащий рядом развалившийся дерматиновый Вовин чемоданчик. Белая шелковая сорочка лежала сверху, и сквозь ткань, пропитывая ее все гуще, проступало что-то красно-коричневое, как кровь. Жека слышал какие-то голоса (вокруг стали собираться зеваки), голова его гудела, один глаз, заплыв, почти не видел, он смотрел на это бурое пятно на белом и не мог понять – почему, к чему, откуда? «Это Вова, – думал Жека, – он доверился мне, а я все разбил. Он доверился? – переспросил себя Жека. – и он где? Он уехал?»

Вдруг удушающий ужас охватил его: он вспомнил, как все было. И звон стекла, и вскрик, и как он летел по лестницам вниз, туда, к другу, а тот лежал под старым тополем, уставший и спокойный. Очень уставший и очень спокойный, каким сам Жека никогда не был.

Спустя время Жека понял, что плачет, и отер лицо ладонью, – он не хотел, чтобы люди вокруг думали, будто это пьяные слезы. Он отер лицо и посмотрел высохшими глазами вокруг. Из тепловоза вырвалось короткое белое облачко, он свистнул, вагоны дернулись; невесть где тренькнула гитарка, задребезжал слабенький тенорок… «Да-да, – подумал Жека потрясенно, ковыляя к вагону, – этот поезд в говне». И снова вырубился.

Буратино

– Мальвина… Мальвина. – Он окликает ее осторожно и нежно, словно хочет разбудить и боится напугать. Она стоит напротив. – Мальвина, – повторяет он, как мольбу. Она прячет глаза и тянет на лоб белокурый локон. Ей кажется, что она виновата.

Он умолкает, не зная, что делать, она смотрит на него исподлобья, и синие глаза ее темнеют и просят прощения. За то, что пришла, и за то, что уходит.

Они стоят у порога. Она снова опустила взгляд и молчит, перебирая кисти шарфа.

– Вот, – говорит он, – отпуск пролетел. Завтра на работу.

– Послезавтра, – поправляет она, не поднимая глаз, – но да, быстро.

Он касается рукой ее лица, пальцы медленно скользят по бровям, щеке, повторяют печальные очертания губ… Его рука живет сейчас как бы отдельно от него, сама по себе. Что она делает – ласкает? Запоминает?

– Мальвина. – Пальцы касаются виска, волос, она на мгновение прижимается щекой к его ладони, тут же отшатывается и говорит быстро:

– Нет-нет, я ушла, я ушла.

Он понимает, что ему нечем ее удержать. Она уходит.

В прихожей начинают бить старые напольные часы. Он идет в гостиную и считает удары: один, два, три, четыре (интересно, кто их завел, – тетя Поля была?), семь, восемь, девять (да, пыли нет) – двенадцать.

Как это было сначала? Когда? Надо вспомнить. Он ложится на кушетку и вспоминает.

* * *

…Мне двенадцать. Мы с мамой живем у тети Поли в ее «финском» доме – гостим. Меня, правда, собираются отправить в пионерлагерь, но это еще не скоро, через полмесяца, когда отец приедет утрясать с матерью развод. А пока… Пока середина лета, мама водит по городу туристов, тетя Поля и дядя Сева тоже работают, а мы с их Танькой, моей кузиной, целыми днями бьем баклуши.

Я пластом лежу в саду на старом пыльном одеяле – загораю. Гудят лениво висящие над цветами шмели, ветерок изредка трогает прохладой мокрые от пота волосы, я изнемогаю от жары, сладкой истомы и вполглаза слежу за Танькой. Она возится у веранды: навалила полный дуршлаг виктории и пытается ее промыть. Чистюля.

– Буря, – кричит она мне, – что ты там все валяешься, иди ягоды есть!

– А ты дуря, – бурчу я себе под нос, но она слышит и обижается. Будто мне не обидно, что дядя Сева из Бори насмешливо перекрестил меня в Бурю, – мол, носом как раз вышел. Папа Карло нашелся.

Ох и жарища! Я развлекаюсь тем, что нюхаю воздух. Поворачиваешься на один бок – из-под куста влажно пахнет землей, на другой – смородиновыми листьями, на живот – сразу одеялом и травой. А на спине – ничем не пахнет, разве что свежим иногда.

Таньча-саранча больно пихает меня по ноге и говорит нарочито ворчливо:

– Подвинься. Разлегся тут.

Я открываю один глаз, собираясь дать ей хорошего пенделя, но она уже стоит рядом на коленках и протягивает мне здоровенную кружку с молоком и клубникой.

Я пью жадными глотками, так, что в животе начинает перекатываться и булькать, ловлю губами крупные сладкие ягодины, тающие между нёбом и языком, цежу сквозь эту сладкоту холодное густое молоко… наконец живот разбухает, и я, отдуваясь, отдаю кружку Таньче.

Она смотрит на меня так, будто я выпил целое море, а потом присасывается к кружке сама и от той почти половины, которую я честно оставил для нее, не остается и следа.

Надувшись молока, мы молча лежим рядом, отдыхаем. Из-за забора доносится треньканье велосипедного звонка, – какой-то полоумный проехал, сигналя неизвестно кому, потом прошелестела по липкому асфальту легковушка, и снова стало тихо. И Таньчу перестало быть слышно.

Я поворачиваюсь на бок и приоткрываю глаза. Она лежит ничком, щекой на сложенных, как за партой, руках и смотрит на меня. На виске и на носу у нее выступили бисеринки пота.

– Ты чё? – вдруг шепотом спрашиваю я и неожиданно для себя самого провожу ладонью по ее виску. – Таньк?

Она смотрит.

– Борь, – говорит она наконец, – ты ведь не поедешь в пионерлагерь, а? Здесь же лучше?

Она переворачивается на спину, запрокидывает руки за голову и вздыхает:

– Мы бы с тобой молоко с викторией пили…

Я молчу. Я вижу розовый след ссадины на ее плече, два пупырышка, проступающие посреди округлостей лифчика, почти неприметно пульсирующую на шее жилку, полоску от резинки трусиков, ворсинку, прилипшую к животу – он дышит! Ошеломленный, я силюсь что-то сказать, сделать…

– Уедешь, да? – спрашивает она, не открывая глаз, и я вдруг тычусь губами ей в шею, плечо, губы, она вскакивает, а я падаю ничком на одеяло, на колотящееся сердце – мне стыдно, стыдно, стыдно!

– Ты чё, Борь? – спрашивает она откуда-то сверху. – Сдурел, да?

Я сажусь на одеяле, не решаясь поднять головы, смотрю на ее красные облупленные коленки и говорю, давясь словами:

– Ты сама дура, ты не знаешь, какая ты! Ты… ты, ты… Мальвина, – выдыхаю я, и коленки вдруг исчезают, она убегает в дом.

* * *

«Какое милое, сентиментальное воспоминание!» – он усмехается, встает и идет на кухню. В холодильнике пусто – тетя Поля не настолько предусмотрительна.

* * *

– Пойми меня правильно, Борис, ты уже взрослый парень. То, что было хорошо для вас обоих пять лет назад, сегодня уже… не есть хорошо. Что это за любовь между братом и сестрой? Что ты собираешься с этой любовью делать?

– Жениться собираюсь. Мы же двоюродные, закон разрешает.

– Закон! Мальчик мой, в жизни действуют не те законы, которые написаны. После того, что случилось с твоей мамой, – прости, что я тревожу ее светлую память, – ты прожил у нас пять лет и, надеюсь, ни в чем не нуждался, ничем не был скован…

– Спасибо, тетя Поля.

– Ах, не в благодарностях дело! Я хочу сказать, что сейчас пришло время, когда ты должен обрести самостоятельность, мыслить и вести себя как настоящий мужчина, заглядывая намного вперед.

– Я заглядываю. Через полгода-год меня заберут в армию…

– Вот! А Татьяна? Ты ее с собой собираешься взять?

– Поженимся, отслужу и заберу.

– Да куда, Боря, на какие хлеба?! Пойми меня правильно, мы со Всеволодом готовы для тебя и Тани пожертвовать всем, но много ли этого «всего»? И потом, если вы сейчас поженитесь, то за полгода-год такого, прости за прямоту, наворотите, что Татьяне не об институте надо будет думать, а о том, как пеленки успевать сушить.

– Тетя Поля!

– Что «тетя Поля»? Это, мальчик мой, проза жизни, а вы до сих пор питаетесь поэзией… а в шалашах давно уже нет рая. Пойми меня правильно.

– Я понял, тетя Поля. Разрешите мне только с Таней все обговорить.

– О господи! Конечно! Я ничего не запрещаю, я надеюсь даже, что ты, как мужчина, сам сумеешь ей объяснить, какова ситуация. Через неделю она вернется, ты знаешь – вступительные позади, – поговорите.

– Спасибо.

…Она вернулась раньше. Веселая, буквально переполненная радостью от того, что все так удачно сложилось, затянутая в маечку Гуччи и фирменные джинсики, она словно ящерка бегала по комнатам старого скрипучего финского дома, рассовывая по разным углам книги, шмотки, косметику, поминутно сталкивалась и чмокалась с охавшей от радостных хлопот матерью, звонко шлепала по животику отца, с благодушной улыбкой следившего за всей этой кутерьмой из любимого кресла-качалки… Борис наблюдал за ней издали и боялся подойти, будто разговор с тетей Полей и то, что Таня поступила-таки в свой столичный иняз, уже отрезали их друг от друга.

Она подошла сама, внезапно выключившись из суеты, в полумраке коридора положила ему руки на плечи и спросила тихо:

– Ну, в чем дело? Ты не хочешь меня поцеловать?

Он хотел.

Ночью, когда она прокралась к нему в комнату и содрала с себя джинсики с маечкой, зашвырнув их под диван, стало совсем как прежде – до отъезда и до разговора с ее матерью.

Потом на них напал жор. Борис сделал набег на кухню, приволок краюху хлеба, полкруга сулугуни, фляжку домашнего вина… но, только они принялись все это уписывать, в коридоре послышались тети-Полины шаги. Таньча, не раздумывая, сиганула, как была, в окно, он – в постель, и когда тетушка заглянула в комнату, было видно, что он спит сном праведника.