Террор любовью — страница 18 из 36

Ей вручили фарфорового льва с золотой гривой. Приз назывался «Светская львица».

Следующий приз предназначался лучшему банкиру года.

В середине зала за столиком сидели молодые банкиры – одинаково стриженные и одинаково одетые. Как братки. Как будто все они стриглись в одной парикмахерской. А может, так оно и есть.

Вышел молодой, коренастый, без юмора. Я заметила, что деловые редко улыбаются. Они наверняка владеют юмором, но им некогда его применять. Плотная занятость. Не до смеха.

Экономические таланты – я имею в виду способность найти под ногами деньги, а потом заставить их работать – стали расцветать в нашей стране последние пятнадцать лет. Во время советской власти этот талант не был востребован и атрофировался за ненадобностью. В банковском бизнесе тоже есть свои Феллини и Моцарты, просто их никто не знает. После Феллини остаются образы, после Моцарта – звуки, которые служат ВСЕМ. А после денег остаются деньги, которые служат ограниченному числу людей. А может, я ошибаюсь. Юрист тоже имеет право на ошибку.

Молча, мрачно банкир взял статуэтку и вернулся на свое место. Не поблагодарил и ничего не сказал. Такое впечатление, что ничего не почувствовал.

Скорее всего чувствовал, но стеснялся. Его бесстрастность – от зажатости. Богатые тоже плачут и тоже стесняются.

Зато певица с голой спиной и вся в перьях благодарила долго и подробно: родителей, учителей, устроителей, как на вручении американского «Оскара». Именно так она себя и ощущала: светская львица большой державы.

Номинация – игра. Но певица не играла. Она все воспринимала всерьез, включая свои перья.

Глупость не есть отсутствие ума. Это другой ум. Однако зал был настроен доброжелательно и прощал ей другой ум, и даже поощрял аплодисментами.


В углу сидела актриса, которую все помнили со своих школьных лет. Стройная. Ни одной морщины. Морщин нет, но и молодости нет. И старости нет. Человек – над временем. Макропулос.

Нетрудно догадаться, что с возрастом морщины образуются не только на лице человека, но и внутри. Душа в шрамах. Сердце в рубцах. Суставы ржавеют.

Косметическая хирургия может ликвидировать морщины на лице, но внутри… Они остаются и проступают через глаза. В глазах усталость и равнодушие. Ну пришла. Ну села. И чего?

Схватку со временем выиграть невозможно. Это – как птица в небе попытается сразиться с самолетом. Силы не равны. Он ее сшибет и не заметит. Но мужественная актриса сидит в углу зала – прямая, гордая, без единой морщины, и барабанит пальцами по столу.

Бедные люди. Как стремительно утекает время. Как мало отпущено женщине для цветения. Двадцать лет? Это же копейки. Хорошо бы жить свой срок в одной 25-летней форме. Дожил до 25 лет и остановился. И дальше, до конца, – юная, сверкающая, вызывающая любовь.

Так нет же… Природа тебя унизит, состарит, потом убьет. Но сначала изуродует, как бог черепаху, и тянешь черепахой последние двадцать лет в отсутствие любви и смерти.

Актрису приглашают на сцену. Она поднимается и идет. И зал тоже поднимается, все встают и хлопают – не вразнобой, а дружно и сильно. Овация.

Ее любят. Ее боготворят – любую, какая бы ни была. Хоть в инвалидной коляске. За что? За настоящий талант и настоящую отдачу. Она отдает себя людям – всю, без остатка, и сражение с самолетом – тоже для людей. Себя она узнала бы любой. Но на нее смотрят – и она должна соответствовать. Лицо – рабочий инструмент. А он должен быть в порядке.

Актриса идет в такт овации – молодая, победная, вечная. Овация – это ее оценка за контрольную. А контрольная – сама жизнь.

Я тоже хлопаю. И преклоняюсь. Актриса – больше чем человек. Человек плюс что-то еще…

У всего зала особые лица. Они тоже чувствуют «что-то еще»…

Актрисе вручают львицу с золотой гривой. Она делает легкий книксен. Участвует в игре. Играет саму себя. Она понимает, что все это пустяк. Но ничто не украшает жизнь так, как пустяки.


Моя Наоми не получила ничего. Но зато она вручила приз лучшему политику года. А вручать – тоже честь. Дело не только в том – кому, но и КТО вручает.

Наоми поднялась на сцену. Объявила политика.

Политик вышел на сцену и сообщил, что сегодня день рождения композитора Исаака Дунаевского, а точнее – сто лет со дня рождения, и он хочет спеть песню этого гениального композитора.

Политик умел петь. И не просто умел, а делал это лучше всех в стране. Но видимо, вмешался социальный темперамент. Ему стало тесно в одной профессии, захотелось вершить судьбы многих. Захотелось стать немножко богом.

В углу сцены стоял рояль. К роялю подсел личный аккомпаниатор певца. Сыграл вступление.

Пока аккомпаниатор играл вступление – спокойно и технично, будто его пальцы двигались без его ведома, – на сцену вылез еще один политик. Аккомпаниатор дал дыхание, и оба запели. Образовался дуэт, весьма неравноценный. Как если бы к соловью пристроилась утка-кряква. Основного певца это не смутило. Он положил свою царственную руку на плечо коллеги и пел в полный голос, редчайшего, благородного тембра. Пристроившийся политик вякал невпопад и одной рукой подтягивал штаны, отчего его плечо поднималось.

Зал покровительственно хохотал. Я подумала, что этот безголосый, мощный и опасный, как кабан, тоже когда-то был маленький и его любила мама. Детскость проступала сквозь клыки.

Песня кончилась. Кабан соскочил со сцены, вернулся на место. А певец остался и стал петь еще. Не мог остановиться.

Зал подпевал – тоже не мог не петь, так знакомы, прекрасны и утоляющи были мелодии, – в ритме марша, потом в ритме вальса.

Над залом кружились музыка, молодость, богатство, власть – все это сплеталось в тугую розу ветров. Я слышала ее дуновение на своем лице. Вот она – жизнь. Ее эпицентр.

Вспомнила лицо усопшей. Мне стало неловко перед ней: где она и где я? Но ей, должно быть, все равно. Оттуда, где она сейчас, совершенно не важно все, что здесь. Да и есть ли это «оттуда»… Лучше не знать.

Придет время – покажут. И все окажется просто, так просто, что мы удивимся и захотим рассказать оставшимся. А уже не рассказать…

Наоми лучилась глазами и зубами, ее молодой лоб блестел, как мытая тарелка. Ее жизнь стояла на программе цветения.

Певица в перьях кокетничала с кабаном. Она любила силу и власть, а он любил певиц в перьях.

Актриса Макропулос пела вместе со всеми. Песня стерла грани между номинантами и зеваками, между молодыми и старыми. Все объединились, как в храме.

Банкиры пили под музыку. Они не пели, но музыка звучала у них внутри.

Голубые юноши внимали звукам, глядя в пространство. Они особенно остро чувствовали природу прекрасного и боялись помешать или спугнуть.

Жизнь, как большая круглая пластинка, поставленная на патефонный диск, – кружится, убывая с каждым витком. Но пока она кружится и звучит – кажется бесконечной. А может, и бесконечна. Если бы знать…

Ни сыну, ни жене, ни брату

В девятом «Б» шел классный час. Классная руководительница Нина Георгиевна разбирала поведение и успеваемость по алфавиту. Александр Дюкин (сокращенно Дюк) был на «Д», и поэтому до него очередь дошла очень быстро. Еще никто не утомился, все спокойно сидели и внимательно слушали то, что говорила Нина Георгиевна. А говорила она так:

– Дюкин, посмотри на себя. Уроков ты не учишь. Внеклассную работу не ведешь. И даже не хулиганишь.

Все было чистой правдой. Уроков Дюк не учил. Внеклассную работу не вел, у него не было общественной жилки. В начале года его назначали вожатым в третий класс, а что именно делать – не сказали. А сам он не знал. И еще одно: Дюк не умел любить всех детей сразу. Он мог любить выборочно – одного или в крайнем случае двух. А то, что называется коллективом, он любить не умел и даже побаивался.

– Хоть бы ты хулиганил, так я тебя бы поняла. Пусть отрицательное, но все-таки проявление личности. А тебя просто нет. Пустое место. Нуль.

Нина Георгиевна замолчала, ожидая, что скажет Дюк в свое оправдание. Но он молчал и смотрел вниз, на концы своих сапог. Сапоги у Дюка были фирменные, американские, на толстой рифленой подошве, как шины у грузовика. Эти сапоги достались Дюку от маминой подруги тети Иры, которая вышла замуж за американца, и у него с Дюком одинаковый размер ноги. Американец купил эти сапоги в спортивном магазине и ходил в них по горам – лет пять или шесть. Потом они перепали Дюку, и он носил их не снимая во все времена года, и, наверное, будет носить всю жизнь, и выйдет в них на пенсию, а потом завещает своим детям. А те – своим.

Эти мысли не имели ничего общего с тем, что интересовало Нину Георгиевну, но Дюк специально не сосредоточивался на ее вопросах. Думал о том, что, когда вырастет большой, никогда не станет унижать человека при посторонних только за то, что он несовершеннолетний, и не зарабатывает себе на хлеб, и не может за себя постоять. Дюк мог бы сказать это прямо сейчас и прямо в глаза Нине Георгиевне, но тогда она потеряет авторитет. А руководить без авторитета невозможно, и получится, что Дюк сломает ей карьеру, а может, даже и всю жизнь.

– Что ты молчишь? – спросила Нина Георгиевна.

Дюк поднял глаза от сапог и перевел их на окно. За окном стояла белая мгла. Белый блочный дом в отдалении плыл в зимней мгле, как большой корабль в тумане.

Все сидели тихо, и, развернувшись, смотрели на Дюка, и начинали верить Нине Георгиевне в том, что Дюк действительно нуль, пустое место. И сам он с подкрадывающимся неприятным страхом начинал подозревать, что действительно ни на что не способен в этой жизни. Можно было бы, конечно, снять с ноги сапог и метнуть в окно, разбить стекло и утвердить себя в глазах общественности хотя бы хулиганом. Но для такого поступка нужен внутренний настрой. Не Дюк должен руководить таким поступком, а поступок – Дюком. Тогда это будет органично. Дюк стоял как паралитик, не мог двинуть ни рукой, ни ногой.

– Ну, скажи что-нибудь! – потребовала Нина Георгиевна.

– Что? – спросил Дюк.