Терроризм в российском освободительном движении: идеология, этика, психология (вторая половина XIX — начало XX в.) — страница 30 из 73

[376].

Германский историк М.Хилдермейер справедливо замечает, что в эсеровских декларациях террористические акты получали дополнительное оправдание при помощи моральных и этических аргументов. «Это демонстрировало примечательный иррационализм и почти псевдо-религиозное преклонение перед «героями-мстителями»... Убийства объяснялись не политическими причинами, а «ненавистью», «духом самопожертвования» и «чувством чести». Использование бомб провозглашалось «святым делом». На террористов распространялась особая аура, ставившая их выше обычных членов партии, как их удачно называет Хилдермейер, «гражданских членов партии»[377]. Ведь террористы должны были быть готовы отдать жизнь за дело революции.

По словам видного партийного публициста, одно время состоявшего в Боевой организации, В.М.Зензинова, «для нас, молодых кантианцев, признававших человека самоцелью и общественное служение обусловливавших самоценностью человеческой личности, вопрос о терроре был самым страшным, трагическим, мучительным. Как оправдать убийство и можно ли вообще его оправдать? Убийство при всех условиях остается убийством. Мы идем на него, потому что правительство не дает нам никакой возможности проводить мирно нашу политическую программу, имеющую целью благо страны и народа. Но разве этим можно его оправдать? Единственное, что может его до некоторой степени, если не оправдать, то субъективно искупить, это принесение при этом в жертву своей собственной жизни. С морально-философской точки зрения актубийства должен быть одновременно и актом самопожертвования»[378]. Зензинов свидетельствовал, что на него и его поколение глубокое впечатление произвело то, что Балмашев не сделал попытки скрыться после убийства Сипягина, принеся тем самым в жертву и себя самого.

Почти религиозным экстазом проникнуты слова Чернова из уже неоднократно цитировавшейся программной статьи о террористической борьбе, которая «подняла бы высоко престиж революционной партии в глазах окружающих, доказав на деле, что революционный социализм есть единственная нравственная сила, способная наполнять сердца таким беззаветным энтузиазмом, такой жаждой подвигов самоотречения, и выдвигать таких истинных великомучеников правды, радостно отдающих жизнь за ее торжество!»[379]

В одном из номеров «Революционной России» были напечатаны воспоминания Н.К.Михайловского о В.Н.Фигнер, который также писал о террористах как об определенном психологическом типе людей, в основе поведения которых лежала квази-религиозная философия. «Как ни различны они были в отношении ума, дарований, характера, — писал властитель дум народнической интеллигенции, — но все они одинаково были преданы своей идее до полного самоотвержения, и недаром американец Сальтер (?) видит в них истинно религиозных людей без всякой теологической примеси»[380]. Так что и в этом отношении эсеры могли числить себя преемниками народовольцев.

Наибольший вклад в нравственное оправдание, а затем, несколько лет спустя, уже не в мемуарно-публицистических, а в художественных произведениях — в развенчание — терроризма, внес, пожалуй, Б.В.Савинков. Его очерки о товарищах по Боевой организации — Егоре Созонове, Иване Каляеве, Доре Бриллиант, Максимилиане Швейцере — настоящие революционные «жития». Трудно понять, насколько нарисованные им образы соответствуют реальным характерам и нравственным ориентирам этих людей, а насколько воплощают собственные чувства Савинкова.

Любопытно, что когда Савинков в 1907 году читал уже написанный, но еще не опубликованный очерк о Каляеве пережившей Шлиссельбург и вернувшейся из небытия Вере Фигнер, та сказала, что это не биография, а прославление террора. Впечатление, близкое к этому, вынес после чтения савинковского произведения литератор, в прошлом ссыльный эпохи «Народной воли», С.Я.Елпатьевский: «Читая эти страницы, — говорил он, — кажется, что вот-вот автор подойдет к личности Каляева. Но нет, он так и не подводит читателя к нему»[381].

Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, «определившего себя», не было внутренней борьбы: «Если берешь чужую жизнь — отдавай и свою легко и свободно». «Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать».

Далее в ее мемуарной книге следует блистательный по своей простоте и откровенности пассаж, многое объясняющей в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить — о чужом тем более. Т.е., для народовольцев просто не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.

Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни», казались ей надуманными, а слова — фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н.Ю.Татарова) на глазах у родителей[382], неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть — не очень похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения достаточно холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями[383].

Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и жертвы и пытается найти этому (неизвестно, насколько искренне), что-то вроде религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего «я» и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!» Необходимо добавить, что цитируемые воспоминания были написаны до загадочной гибели Савинкова и финал его запутанной жизни был еще неизвестен мемуаристке[384].

Пафосом нравственного оправдания терроризма проникнута речь И.П.Каляева, убийцы великого князя Сергея Александровича, на суде. «Не правда ли, — обращался он к судьям, — благочестивые сановники, вы никого не убили и опираетесь не только на штыки и закон, но и на аргументы нравственности... вы готовы признать, что существуют две нравственности. Одна для обыкновенных смертных, которая гласит: "не убий", "не укради", а другая нравственность политическая для правителей, которая им все разрешает. И вы действительно уверены, что вам все дозволено и нет суда над вами...» В речи Каляева отчетливо прослеживаются евангельские мотивы. Более того, похоже, он отождествлял себя с Иисусом Христом. Как иначе можно интерпретировать его слова: «Но где же тот Пилат, который, не омыв еще рук своих от крови народной, послал вас сюда строить виселицу»[385].

Мотив самопожертвования, сопровождавший террористические акты, привел американских историков Эми Найт и Анну Гейфман к заключению, что, возможно, многие террористы имели психические отклонения и их участие в террористической борьбе объяснялось тягой к смерти. Не решаясь покончить самоубийством, в том числе и по религиозным мотивам: ведь христианство расценивает самоубийство как грех, они нашли для себя такой нестандартный способ рассчитаться с жизнью, да еще громко хлопнув при этом дверью.

Э.Найт, посвятившая специальную статью эсереским женщинам-террористкам, пишет, что «склонность к суициду была частью террористической ментальности, террористический акт был часто актом самоубийства»[386]. А.Гейфман посвятила раздел в одной из глав своей монографии этой щекотливой теме[387]. Эта проблема действительно существует, но до сих пор не подвергалась в отечественной литературе сколь-нибудь серьезному анализу.

Между тем, некие особые отношения со смертью отмечены у многих террористов. Известный философ и публицист Федор Степун, комиссарствовавший в 1917 году и в таком качестве близко общавшийся с Б.В.Савинковым, писал в своих мемуарах, что «оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизни, то лишь постоянным самопогружением в таинственную бездну смерти»[388].

Анна Гейфман пишет о Евстолии Рогозинниковой, застрелившей начальника Главного тюремного управления А.М.Максимовского, время от времени оглашавшей зал судебного заседания взрывами смеха. А ведь дело шло к виселице — и ею действительно закончилось. Обращает Гейфман внимание и на свидетельство современника о том, что застрелившая генерала Мина Зинаида Конопляникова «шла на смерть, как на праздник». Думаю, что многие свидетельства современников требуют свежего взгляда и непредвзятого анализа. В то же время делать какие-либо выводы о психической неадекватности террористов надо с крайней осторожностью. Так, Коноплянникова оказалась второй женщиной, после Софьи Перовской, казненной за политическое преступление. Поскольку на протяжении четверти века смертная казнь по отношению к женщинам не применялась, идя на теракт, она могла скорее рассчитывать на снисхождение, нежели на виселицу. Ее поведение во время казни также не поддается однозначной трактовке: что это, отклонение от нормы или точное следование партийной установке «умереть с радостным сознанием, что не напрасно пожертвова