«Пушкин не уступал»
Целый год, с мая 1829-го по май 1830-го, будущая тёща третировала поэта. Наталья Николаевна рассказывала позднее П. В. Анненкову, первому биографу Александра Сергеевича, что «свадьба их беспрестанно была на волоске от ссор жениха с тёщей, у которой от сумасшествия мужа и неприятностей семейных характер испортился». Пушкин ей не уступал и, когда она говорила ему, что он должен помнить, что вступает в её семейство, отвечал:
— Это дело вашей дочери, я на ней хочу жениться, а не на вас.
Наталья Ивановна диктовала даже дочери колкости жениху, но та всегда писала в виде P. S., после нежных писем, и Пушкин понимал, откуда идут строки.
В конце концов 6 мая состоялась помолвка. В автобиографическом наброске, сделанном через неделю, Пушкин подвёл итог своим терзаниям:
«Участь моя решена. Я женюсь…
Та, которую любил я целые два года, которую везде первую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блаженством — боже мой — она… почти моя.
Я женюсь, т. е. я жертвую независимостию, моею беспечной, прихотливой независимостию, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением, непостоянством.
Я готов удвоить жизнь и без того неполную. Я никогда не хлопотал о счастии, я мог обойтиться без него. Теперь мне нужно на двоих, а где мне взять его?»
Свадьбу сыграли через восемь месяцев. Накануне её Пушкин снял пятикомнатную квартиру на Арбате, дом 53. Договор о найме гласил: «Нанял я, Пушкин, собственный г-на Хитрово дом, каменный двухэтажный с антресолями и к оному принадлежащими людскими службами, кухнею, прачешной, конюшней, каретным сараем, под домом подвал, и там же запасной амбар, в доме с мебелью по прилагаемой описи».
17 февраля, накануне свадьбы, Александр Сергеевич устроил мальчишник, на который пригласил друзей. Собрались П. А. Вяземский, Е. А. Баратынский, П. В. Нащокин, Н. М. Языков, Д. В. Давыдов, А. А. Елагин и Л. С. Пушкин, брат поэта. Не было Ф. И. Толстого, кума. То есть сближение с ним весной 1829 года действительно было странным, вынужденным.
На следующий день в церкви Большое Вознесение на Большой Никитской, 36 проходил обряд венчания. 27 февраля молодые устроили у себя «славный бал» и званый ужин. Современник писал: «И он, и она прекрасно угощали гостей своих. Она прелестна, и они как два голубка. Дай бог, чтобы всегда так продолжалось». Сильное впечатление на гостей произвела Наталья Николаевна. К. М. Еропкина, двоюродная сестра П. В. Нащокина, оставила потомкам её словесный портрет:
«Наташа была прекрасна. Воспитание в деревне, на чистом воздухе оставило ей в наследство цветущее здоровье. Сильная, ловкая, она была необыкновенно пропорционально сложена, отчего и каждое движение её было преисполнено грации. Глаза добрые, весёлые, с подзадоривающим огоньком из-под бархатных ресниц. Но покров стыдливой скромности всегда вовремя останавливал слишком резкие порывы. Но главную прелесть Натали составляли отсутствие всякого жеманства и естественность.
Необыкновенно выразительные глаза, очаровательная улыбка и притягивающая простота в обращении, помимо её воли, покоряли ей всех. Не её вина, что всё в ней самой и манера держать себя было проникнуто глубокой порядочностью. Всё было comme il faut — без всякой фальши».
В пёстрой череде вечеров, балов, в которых участвовали молодые, были проводы Масленицы и «санные катания» 1 марта, блины у Пашковых, знакомых поэта. Пушкин намеревался пожить в старой столице недолго. О планах писал издателю своих сочинений П. А. Плетнёву: «Душа моя, вот тебе план жизни моей: полгода проживу в Москве. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь — как тётки хотят. Тёща моя та же тётка. То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо…»
Но не выдержав нескончаемых попрёков Натальи Ивановны, Пушкин покинул Москву 15 мая. В тот же день в Петербург последовало донесение полицмейстера: «Секретно. Живущий в Пречистенской части отставной чиновник 10-го класса Александр Сергеевич Пушкин вчерашнего числа получил из части свидетельство на визу из Москвы в Санкт-Петербург вместе с женою своею; а как он состоит под секретным надзором, то я долгом поставляю представить о сём вашему высокоблагородию».
Лето в Царском Селе
В Петербурге супруги не задержались; как и планировал Пушкин, уехали в Царское Село, где сняли дачу — дом Китаева на Колпинской улице. В Царском же жили В. А. Жуковский и фрейлина императрицы А. О. Смирнова, которая оставила воспоминания о посещениях поэта:
— Пушкин писал свои сказки, с увлечением. Так как я ничего не делала, то и заходила в дом Китаева. Наталья Николаевна сидела обыкновенно за книгою внизу. Пушкина кабинет был наверху, и он тотчас нас зазывал к себе.
Кабинет поэта был в порядке. На большом круглом столе, перед диваном, находились бумаги и тетради, часто несшитые, простая чернильница и перья; на столике графин с водой, лёд и банка с кружовниковым вареньем, его любимым. Волосы его обыкновенно ещё были мокры после утренней ванны и вились на висках; книги лежали на полу и на всех полках.
В этой простой комнате, без гардин, была невыносимая жара, но он это любил, сидел в сюртуке, без галстука. Тут он писал, ходил по комнате, пил воду, болтал с нами, выходил на балкон и привирал всякую чепуху насчёт своей соседки графини Ламберт. Иногда читал нам отрывки своих сказок и очень серьёзно спрашивал нашего мнения. Он восхищался заглавием одной: «Поп — толоконный лоб и служитель его Балда».
— Это так дома можно, — говорил он, — а ведь цензура не пропустит!
Наговорившись, я спрашиваю:
— Что же мы теперь будем делать?
— А вот что! Не возьмёте ли вы меня прокатиться на придворных дрогах?
— Поедемте.
Бывало, и поедем. Я сяду с его женой, а он на перекладинке, впереди нас, и всякий раз, бывало, поёт во время таких прогулок:
Уж на Руси.
Мундир он носит узкий,
Ай да царь, ой да царь,
Православный государь!
Александру Осиповну всё восхищало в поэте: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли — бывало, забьёт их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит, а Жуковский смеётся:
— Ты, брат Пушкин, чёрт тебя знает, какой ты — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураки и записываешь».
Наталья Николаевна ревновала супруга к Смирновой-Россет, и на этой почве случались досадные инциденты: «Раз, когда Пушкин читал моей матери стихотворение, которое она должна была в тот же вечер передать Государю, жена Пушкина воскликнула:
— Господи, до чего ты мне надоел со своими стихами, Пушкин!
Он сделал вид, что не понял, и отвечал:
— Извини, этих ты не знаешь: я не читал их при тебе!
— Эти ли, другие ли — всё равно. Ты вообще мне надоел своими стихами.
Несколько смущённый, поэт сказал моей матери, которая кусала себе губы от вмешательства:
— Натали ещё совсем ребёнок. У неё невозможная откровенность малых ребят.
Он передал стихи моей матери, не дочитав их, и переменил разговор».
Аналогичный случай приводит в своих воспоминаниях и Арапова, дочь Натальи Николаевны от второго брака:
«Когда вдохновение снисходило на поэта, он запирался в свою комнату, и ни под каким предлогом жена не дерзала переступить порог, тщетно ожидая его в часы завтрака и обеда, чтобы как-нибудь не нарушить прилив творчества. После усидчивой работы он выходил усталый, проголодавшийся, но окрылённый духом, и дома ему не сиделось.
С робкой мольбой просила его Наталья Николаевна остаться с ней, дать ей первой выслушать новое творение. Хватая шляпу, он с своим беззаботным, звонким смехом объявлял по вечерам:
— А теперь пора к Александре Осиповне на суд! Что-то она скажет? Угожу ли я ей своим сегодняшним трудом?
— Отчего ты не хочешь мне прочесть? Разве я понять не могу? Разве тебе не дорого моё мнение? — И её нежный, вдумчивый взгляд с замиранием ждал ответа.
Но, выслушивая эту просьбу как взбалмошный каприз милого ребенка, он с улыбкой отвечал:
— Нет, Наташа! Ты не обижайся, но это дело не твоего ума, да и вообще не женского смысла.
— А разве Смирнова не женщина, да вдобавок красивая? — с живостью протестовала она.
— Для других — не спорю. Для меня — друг, товарищ, опытный оценщик, которому женский инстинкт пригоден, чтобы отыскать ошибку, ускользнувшую от моего внимания, или указать что-нибудь ведущее к новому горизонту. А ты, Наташа, не тужи и не думай ревновать! Ты мне куда милей со своей неопытностью и незнанием. Избави Бог от учёных женщин, а коли оне ещё и за сочинительство ухватятся, — тогда уж прямо нет спасения».
Режим дня на даче был довольно монотонным. До двух часов Пушкин работал, потом спускался к обеду достаточно безыскусному: зелёный суп с крутыми яйцами, рубленые котлеты со шпинатом или щавелем и любимое варенье из крыжовника на десерт.
Часов в пять-шесть, когда спадала жара, супруги выходили на прогулку, являя собой несомненную достопримечательность Царского Села. В это время многие выходили смотреть на Пушкина и его жену. Она бывала в белом платье, в круглой шляпе, а на плечах — свитая по-тогдашнему красная шаль.
Как-то случилась встреча с царём. А. О. Смирнова рассказывала: «В завязавшемся разговоре Николай Павлович сказал Пушкину:
— Мне бы хотелось, чтобы король нидерландский отдал мне домик Петра Великого в Саардаме.
— Государь, в таком случае попрошу Ваше Величество назначить меня в дворники, — ответил Александр Пушкин.
Царь рассмеялся и сказал:
— Я согласен, а покамест назначаю тебя историком Петра Великого и даю позволение работать в тайных архивах».
Почти тогда же Пушкин получил от царя подарок — первый том «Полного собрания законов Российской империи». 55 томов этого капитального издания выходили несколько лет и предназначались в основном для служебного пользования и научных исследований. Александр Сергеевич был тронут вниманием императора и написал ему (как всегда, через Бенкендорфа): «С чувством глубочайшего благоговения принял я книгу, всемилостивейше пожалованную мне его императорским величеством. Драгоценный знак царского ко мне благоволения возбудит во мне силы для совершения предпринимаемого мною труда, и который будет ознаменован если не талантом, то по крайней мере усердием и добросовестностию» (10, 408).
П. А. Плетнёву Александр Сергеевич 22 июля сообщил об административном обустройстве: «Царь взял меня в службу, но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы, с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли? Он сказал:
— Раз он женат, надо заправить его кастрюлю. Ей-богу, он очень со мною мил» (10, 369).
Осенью молодожёны вернулись в Петербург, где Наталья Николаевна произвела фурор. Жена австрийского посла Д. Ф. Фикельмон писала: «Госпожа Пушкина, жена поэта, явилась в свете. Она очень красива, и во всём её облике есть что-то поэтическое — её стан великолепен, черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределённый, красив; в её лице есть что-то кроткое и утончённое.
Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всём её облике — эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей всё улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова её склоняется, и весь её облик как будто говорит: „Я страдаю“. Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин!»
Начинался светский период жизни поэта.
«Я здесь в родной семье»
Благостное описание бытия Пушкина в Царском Селе, по-видимому, будет несколько односторонне, если не упомянуть о том, что это был второй год холеры, хозяйничавшей в центральных губерниях России и в Петербурге.
26 июня Александр Сергеевич писал П. В. Нащокину по этому поводу: «Очень благодарен за твоё письмо, мой друг. Я уже писал тебе, что в Петербурге холера, и как она здесь новая гостья, то гораздо более в чести, нежели у вас, равнодушных москвичей. На днях на Сенной был бунт в пользу её; собралось православного народу тысяч шесть, отперли больницы, кой-кого (сказывают) убили; государь сам явился на месте бунта и усмирил его. Дело обошлось без пушек[111], дай Бог, чтоб и без кнута. Тяжёлые времена, Павел Воинович!» (10, 357).
Взаимной поддержкой друзей стала их переписка: «Скажи Нащокину, — наказывал А. С. Пушкин композитору А. Н. Верстовскому, — чтоб он непременно был жив, во-первых, потому что он мне должен; 2) потому, что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрёт, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского» (10, 320).
Эта внешне шутливая форма просьбы выражает сердечную и нежную привязанность поэта к одному из самых близких и преданных ему друзей. С Павлом Воиновичем Пушкин познакомился ещё в лицейские годы. Затем жизнь разлучила их. После возвращения из ссылки старая связь восстановилась. По свидетельству супруги Нащокина, дружба между поэтом и её мужем была настолько тесна, что в молодости, будучи оба холостыми, они жили в Москве несколько лет на одной квартире и во всех важных вопросах жизни всегда советовались друг с другом.
О духовной близости друзей свидетельствует их переписка. Почти сразу после отъезда молодожёнов из Москвы в Петербург Павел Воинович сетовал Пушкину: «Ты не можешь себе представить, какое худое влияние произвёл твой отъезд отсюда на меня, — я совершенно оробел, — расстройство нерв я более чувствую, чем когда-нибудь, всего боюсь — ни за что ни про што — не нахожу средств уединиться — одному же скучно.
Чувствую в себе какого-то, в роде вампира, некого ждать, не к кому идти, — одним словом — очень худо, — читаю — в пот бросает, музыкой я не доволен, — что со мной будет — право не знаю. Не стану говорить о привязанности моей к тебе — что же касается до привычки видеть и заниматься тобою, она без меры. Всё это ты и знал и предполагать мог, оно не нужно было, но само как-то написалось.
Сделай милость, ошибок не поправляй — их много — и меня это будет конфузить. Натальи Николаевне — мое почтение. Прощай, Александр Сергеевич, — прошу тебя сказать своим слогом Натальи Николаевне, сколь много я ей желаю всякого счастия и удовольствия».
9 июня 1831 года. Нащокин — Пушкину: «Как жаль, что я к тебе пишу — наговорил бы я тебе много забавного, — между прочих был приезжий из провинции, который сказывал что твои стихи не в моде — а читают нового поэта, и кого бы ты думал, опять задача, — его зовут — Евгений Онегин. — Хорошо.
Анекдотов — разных приключений в Москве, в клобе, — очень много, но предоставляю тебе узнавать через других. Мое почтение Натальи Николаевне. Очень много говорят о Ваших прогулках по Летнему саду — я сам заочно утешаюсь — и живо представляю себе Вас гуляющих — и нечего сказать: очень, очень хорошо.
Прощай. Ты не можешь вообразить, как много я Вам предан. Я сам покуда Вы были, не воображал».
20 июня 1831 года. Пушкин — Нащокину: «Очень, очень благодарю тебя за письмо от 9 июня. Здесь холера, т. е. в Петербурге, а Сарское Село оцеплено — так, как при королевских дворах, бывало, за шалости принца секли его пажа. Жду дороговизны, и скупость наследственная и благоприобретённая во мне тревожится.
Ты-то что сам? и скоро ли деньги будут? как будут, приеду, не смотря ни на какие холеры и тому подобное. А тебя уж я отчаиваюсь видеть. Прости, отвечай» (10, 336–357).
Павел Воинович радовался, что Пушкин находится в Царском Селе, так как считал, что туда холеру не пустят. А вот за себя беспокоился. Поэтому 15 июля послал ему письмо-завещание:
«Кстати, Александр Сергеевич, так как ныне смерть поступает и решает жизнь человеческую уже не гражданским порядком, а Военным судом — т. е. скоро и просто, в таком случае буде она до меня доберётся, то прошу покорно по всем векселям моим взыскать деньги; капитал храни где хочешь — а проценты половину на воспитание сына, если не умрёт, ибо твоей крестницы уже нет, — а другую на содержание матери.
Я ещё не думаю — а всё-таки лучше сказать прежде — и это только в таком случае, когда я сам не успею распорядится, обременять же тебя я не хочу никакой обязанностью — но зная твое доброе сердце — ты бы сам их не оставил, — не думай чтобы я был в мерлихлюндии, со всем нет, я очень покоен…»
П. В. Нащокин
21 июля 1831 года. Пушкин — Нащокину: «Бедная моя крестница! вперёд не буду крестить у тебя, любезный Павел Воинович; у меня не легка рука. Воля твоя будет выполнена в точности, если вздумаешь ты отправиться вслед за Юсуповым. Но это дело несбыточное; по крайней мере, я никак не могу вообразить тебя покойником. Я всё к тебе сбираюсь, да боюсь карантинов во времени проезда. Вместо трёхдневной езды, того и гляди, что высидишь три недели в карантине; шутка!
У вас, кажется, всё тихо, о холере не слыхать, бунтов нет, лекарей и полковников не убивают. Недаром царь ставил Москву в пример Петербургу. В Царском Селе также всё тихо; но около такая каша, что боже упаси.
Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архивы, куда вход дозволен мне царём. Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди попаду во временщики.
Прощай, душа: не ленись и будь здоров» (10, 367).
Имя поэта было на слуху у обывателей обеих столиц, о чём и сообщал ему Нащокин 2 сентября: «Ну, Александр Сергеевич, измучился на твой счёт; не писал к тебе так долго, боясь удостовериться о смерти твоей. Вот что две недели говорили в Москве, что ты умер — жена осталась беременна, и так далее — но я не вслушивался в подробности, не хотелось мне услыхать что-нибудь правдоподобного, одним словом я очень беспокоился, — но ты жив, узнал я от клобного[112] повара, к которому писал твой, что всё благополучно, и потому решаюсь писать. Но и теперь прошу мне ответить, как можно скорее. Прощай, Александр Сергеевич, будь жив и здоров».
Образ жизни Нащокина оставлял желать лучшего. Он много играл в карты и нередко проигрывал, «в случае же большого выигрыша жил по широкой русско-барской натуре, и где только требовалась — делал добро, помогал бедным и давал взаймы просящим — никогда не требуя отдачи и довольствуясь только добровольным возвращением. У него чуть не ежедневно собиралось разнообразное общество: франты, цыгане, литераторы, актёры, купцы, подрядчики» (актер Н. И. Куликов).
О безалаберном образе жизни приятеля писал и Пушкин: «Здесь мне скучно. Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идёт. С утра до вечера у него разные народы, игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыгане, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход; всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поёт, пляшет. Угла нет свободного» (10, 397).
После женитьбы Павел Воинович осел основательно в приходе Старого Пимена в доме госпожи Ивановой (Воротниковский переулок, 12). В середине 1830-х годов здание это выглядело несколько иначе, чем сейчас: над центральной частью первого этажа, выстроенного из кирпича, был расположен деревянный мезонин в три окна. Дом занимал большую площадь и был достаточно поместительным. Для хозяйственных нужд использовался полуподвал. Пушкин, бывая у Нащокиных, занимал комнату в верхнем этаже рядом с кабинетом хозяина. П. И. Бартенев, записывая рассказы Павла Воиновича и его супруги, отмечал:
— Нащокин и жена его с восторгом вспоминали о том удовольствии, какое они испытывали в сообществе и в беседах Пушкина. Он был душа, оживитель всякого разговора. Они вспоминают, как любил он домоседничать, проводил целые часы на диване между ними; как они учили его играть в вист и как просиживали за вистом по целым дням. Любя тихую домашнюю жизнь, Пушкин неохотно принимал приглашения, неохотно ездил на так называемые литературные вечера.
Поэт ценил в Нащокине дар рассказчика. Многое значили для него нащокинские похвалы, советы и подсказки. Это Павел Воинович поведал Александру Сергеевичу историю, которая легла в основу «Домика в Коломне», и рассказал о судьбе белорусского дворянина Островского, разорённого соседом и ставшего разбойником (прототипом Дубровского). Самого Нащокина Пушкин намеревался изобразить в романе «Русский Пелам». Находясь в Москве, поэт почти в каждом письме жене упоминал о своём друге.
4 мая 1836 года. «Я остановился у Нащокина. Квартира у него щегольская, жена очень мила. Он счастлив и потолстел. Мы, разумеется, друг другу очень обрадовались и целый вчерашний день проболтали бог знает о чём».
6 мая 1836 года. «Вот уж три дня как я в Москве, и всё ещё ничего не сделал: архива не видал, с книгопродавцами не сторговался, всех визитов не отдал. Что прикажешь делать? Нащокин встаёт поздно, я с ним забалтываюсь — глядь, обедать пора, а там ужинать, а там спать — и день прошёл. Нащокин здесь одна моя отрада. Но он спит до полудня, а вечером едет в клаб, где играет до света».
Прожигатель жизни, неисправимый картёжник, спустивший не одно состояние, мот, швырявший деньги направо и налево, Нащокин тем не менее был чрезвычайно начитанным человеком, хорошо знал западную и русскую литературу, постоянно общался с артистами, художниками и композиторами, любил всё изящное и отличался тонким вкусом. П. И. Бартенев, встречавшийся с Павлом Воиновичем, говорил:
— Нащокин с умилением, чуть не со слезами вспоминает о дружбе, которую он имел с Пушкиным. Он уверен, что такой близости Пушкин не имел более ни с кем, уверен также, что ни тогда, ни теперь не понимают и не понимали, до какой степени была высока душа у Пушкина. Говорит, что Пушкин любил и ещё более уважал его, следовал его советам, как советам человека больше него опытного в житейском деле. Горько пеняет он на себя, что, будучи так близок к великому человеку, он не помнил каждого слова его.
Трепетно относилась к памяти поэта и жена Нащокина Вера Александровна. Их знакомство состоялось в 1834 году. Александр Сергеевич сразу покорил молодую женщину своей простотой и доступностью: «Пушкин был невысок ростом, шатен, с сильно вьющимися волосами, с голубыми глазами необыкновенной привлекательности. Я видела много его портретов, но с грустью должна сознаться, что ни один из них не передал и сотой доли духовной красоты его облика — особенно его удивительных глаз. Это были особые, поэтические задушевные глаза, в которых отражалась вся бездна дум и ощущений, переживаемых душою великого поэта. Других таких глаз я во всю мою долгую жизнь ни у кого не видала.
Говорил он скоро, острил всегда удачно, был необыкновенно подвижен, весел, смеялся заразительно и громко, показывая два ряда ровных зубов, с которыми белизной могли равняться только перлы. На пальцах он отращивал предлинные ногти».
Для обеих сторон дружба не была обставлена стеснительными условностями — каждый проводил день на свой манер. Павел Воинович вечером пропадал в Английском клубе, поэт предпочитал обществу домашний уют.
«Мы оставались вдвоём, — вспоминала Вера Александровна, — и тотчас же между нами завязалась одушевлённая беседа. Можно было подумать, что мы — старые друзья, когда на самом деле мы виделись всего во второй раз в жизни. Впрочем, говорил больше Пушкин, а я только слушала. Он рассказывал о дружбе с Павлом Воиновичем, об их молодых проказах, припоминал смешные эпизоды. Более привлекательного человека и более милого и интересного собеседника я никогда не встречала. В беседе с ним я не заметила, как пролетело время до пяти часов утра, когда муж мой вернулся из клуба.
— Ты соскучился небось с моей женой? — спросил Павел Воинович, входя.
— Уезжай, пожалуйста, каждый вечер в клуб! — ответил всегда любезный и находчивый поэт.
— Вижу, вижу. Ты уж ей насплетничал на меня?! — сказал Павел Воинович.
— Было немножко… — ответил Пушкин, смеясь.
— Да, я теперь все твои тайны узнала от Александра Сергеевича, — сказала я».
Друзья были суеверны. Зная предсказание гадалки Кирхгоф Пушкину (смерть от белой головы), Павел Воинович в последнюю встречу с поэтом подарил ему кольцо, которое должно было защитить Александра Сергеевича от насильственной смерти. Столь же предупредителен в отношение Нащокина был и Пушкин. Рассказывая его жене о кончине своей матери и любуюсь песчаным сухим грунтом могилы, вдруг вспомнил о Войниче[113]:
— Если он умрёт, непременно его надо похоронить тут (в Святогорском монастыре); земля прекрасная, ни червей, ни сырости, ни глины, как покойно ему будет здесь лежать.
Друзья не раз говорили, что хотели бы покоиться рядом (Пушкин даже купил себе место в Святых Горах). Не пришлось.
Кстати. Нащокин предчувствовал гибель поэта. Его супруга вспоминала:
«Вечером в этот день у меня внизу сидели гости. Павел Воинович был у себя наверху, в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нём, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось?
— Каково это! — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: „Нащокин дома?“ Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: „Модест, меня Пушкин спрашивал?“ Тот, удивлённый, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил. Я уж опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина.
— Это не к добру, — заключил Павел Воинович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!»
«Вечера» у дворян первой трети XIX столетия начинались поздно, а заканчивались нередко к утру следующего дня. А. С. Пушкин скончался в 2 часа 45 минут 29 января (10 февраля) 1837 года. По-видимому, близко к этому времени Павел Воинович и почувствовал, что случилось беда — Россия лишилась своего гениального сына. «Потеря невозвратимая, невознаградимая», как говорилось в «Современнике», посвящённом памяти поэта.
Патриотическая трилогия
За лето, проведённое в Царском Селе, Пушкин написал три великолепных стихотворения: «Перед гробницею святой», «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». П. Я. Чаадаев выразился по поводу этих стихов коротко, но ёмко: «Вот вы и национальный поэт, Александр Сергеевич».
Эти стихотворения связаны с восстанием поляков 17 (29) ноября 1830 года, основательно потрясшим Россию. Впервые после 14 декабря Николай I оказался в критическом положении. Блестящие победы над Персией (1828) и Турцией (1829) прочно укрепили положение России на международной арене. Пушкин откликнулся на это следующими строками, прославляющими военные успехи наследников Бородина:
М. И. Кутузов
Опять увенчаны мы славой,
Опять кичливый враг сражён,
Решён в Арзруме спор кровавый,
В Эдырне[114] мир провозглашён.
И дале двинулась Россия,
И юг державно облегла,
И пол-Эвксина вовлекла
В свои объятия тугие (3, 148).
Польское восстание быстро переросло в национальную освободительную войну, перечёркивало эти победы и грозило новыми бедами, так как нашло поддержку в католических странах Европы. В Палате депутатов Франции раздавались голоса о необходимости военного вмешательства. Великобритания выжидала критического момента, так как была обеспокоена экспансией России в регионах её колониальных интересов (Балканы, Персия, Афганистан). Восстание поляков нашло поддержку и внутри России — разночинная интеллигенция, часть дворян и окололитературная среда.
Да, на первом этапе восстания русская армия терпела поражения. Именно в эту тяжёлую пору Пушкин обратился к тени фельдмаршала М. И. Кутузова:
Перед гробницею святой
Стою с поникшею главой…
Всё спит кругом; одни лампады
Во мраке храма золотят
Столпов гранитные громады
И их знамён нависший ряд.
Под ними спит сей властелин,
Сей идол северных дружин,
Маститый страж страны державной,
Смиритель всех её врагов.
Сей остальной из стаи славной
Екатерининских орлов.
Останки полководца были погребены 19 июня 1813 года в склепе, устроенном в приделе Святого Антония Феодосийского Казанского собора Петербурга. К этому времени в соборе было собрано 115 трофейных знамён и штандартов, под сенью которых покоился Кутузов, один из славной плеяды полководцев и государственных деятелей конца XVIII столетия, времени императрицы Екатерины II.
О создании стихотворения «Перед гробницею святой» Пушкин говорил Е. М. Хитрово, дочери Михаила Илларионовича:
— Стихи эти были написаны в такую минуту, когда позволительно было пасть духом — слава Богу, это время миновало. Мы опять заняли положение, которое не должны были терять. Это, правда, не то положение, каким мы были обязаны руке князя, вашего батюшки, но всё же оно достаточно хорошо (10, 844).
Миновавшее время — это весна 1831 года. Именно тогда поэт обращался к тени полководца, вспоминая его славные деяния:
В твоём гробу восторг живёт!
Он русский глас нам издаёт;
Он нам твердит о той године,
Когда народной веры глас
Воззвал к святой твоей седине:
«Иди, спасай!» Ты встал — и спас.
Заканчивается стихотворение призывом к почившему помочь стране и сейчас в треволнениях мятежной Польши:
Внемли ж и днесь наш верный глас,
Встань и спасай царя и нас,
О старец грозный! На мгновенье
Явись у двери гробовой,
Явись, вдохни восторг и рвенье
Полкам, оставленным тобой!
Явись и дланию своей
Нам укажи в толпе вождей,
Кто твой наследник, твой избранный!
Но храм — в молчанье погружён,
И тих твоей могилы бранной
Невозмутимый, вечный сон (3, 220–221).
Последние две строфы, по-видимому, не понравились самодержавному цензору поэта: Николай I был достаточно уверен в себе, чтобы не полагаться на помощь кого бы то ни было, и совсем не нуждался в советчиках по назначению главнокомандующего армией (пусть даже и в виртуальной форме). Поэтому-то патриотическое стихотворение было опубликовано только в 1836 году, но без двух последних строф. И не отдельно, а в «Объяснении» к другому стихотворению — «Полководец». В этом «Объяснении» Пушкин писал: «Слава Кутузова неразрывно соединена со славою России, с памятью о величайшем событии новейшей истории. Его титло: спаситель России; его памятник: скала Святой Елены! Имя его не только священно для нас, но не должны ли мы ещё радоваться, мы, русские, что оно звучит русским звуком?» (7, 483–484).
…В ходе восстания Польша фактически отделилась от России. Притязания бывшей Речи Посполитой на отторгнутые от неё украинские, белорусские и литовские земли, детронизация династии Романовых глубоко уязвили национальные чувства широких кругов русского общества, и дворянства прежде всего, а призывы со стороны Франции к вооружённому вмешательству в русско-польский конфликт, который, казалось, мог перерасти во всеобщий поход западных держав против России, ещё более эти чувства обострили. Угроза новой войны, поднимавшейся на волне революций, с необычайной силой всколыхнула воспоминания о нашествии «двунадесяти языцев», стойко державшиеся в общественном сознании.
Пушкин, внимательно следивший за политическими событиями, был встревожен. Это заметил даже цензор Е. Е. Комаровский, спросивший поэта о причине его волнения.
— Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году? — удивился Александр Сергеевич аполитичности чиновника.
Сближение польских событий с 1812 годом подогревалось первыми неудачами русской армии. Отечественная война рисовалась легендарной, эпической порой русской истории, полной «дивных, почти мифических потрясений», временем независимых характеров, подъёма духовных сил народа и нравственного раскрепощения общества.
Но в 1830 году, в отличие от 1812-го, объявились «гуманисты», переживавшие не за гибнувших русских солдат, а за исторического врага России. Это были узкий слой демократически настроенной интеллигенции, студенчество и салонные доброхоты. Так графиня Д. Ф. Фикельмон, внучка М. И. Кутузова, писала П. А. Вяземскому: «Вот мы мрачнее, печальнее, меланхоличнее, чем когда-либо! Мы поражены событиями в Польше! Вы некоторое время жили в Варшаве и привезли оттуда достаточно воспоминаний, чтобы быть глубоко опечаленным этой прискорбной историей. Здесь[115], как вы легко себе это представите, нет речи ни о чём другом! Во всех умах полностью отсутствуют все иные мысли».
Пётр Андреевич отвечал Дарье Фёдоровне из Остафьева в том же тоне: «Вы правы, полагая, что варшавские события глубоко опечаливают моё сердце. Я нахожу в этой кровавой драме столько знакомых и дружеских имён среди жертв и главных участников, которые не замедлят стать жертвами, что чтение газеты заставляет трепетать моё сердце так, как если бы я присутствовал при ужасном спектакле».
Конечно, для Европы во всём были виноваты русские. В Палате депутатов Франции Лафайет, Моген и другие призывали к вооружённому вмешательству в русско-польской конфликт. Пушкин был крайне обеспокоен этим, но 26 августа (7 сентября) Варшава была взята, что вызвало ещё более негативную реакцию защитников Польши. Николай I писал по этому поводу Паскевичу: «В Париже бесились несколько дней сряду и нас ругали до крайности».
Французские газеты (Пушкин брал их в салоне Д. Фикельмон) опубликовали ряд статей, полных злобы, слёз и жажды мщения: «О благородное сердце Варшавы! Она погибла ради нас! Погибла с оружием в руках, колени не склонив! О пусть наш лоб осенят стыд и позор! Хотите видеть приход русских? Они придут!»
Ответом на речи, звучавшие в Палате депутатов Франции, и неистовство зарубежной прессы стало стихотворение Пушкина «Клеветникам России». Уже в сентябре оно было напечатано в брошюре «На взятие Варшавы». В первой строфе стихотворения поэт обращался к парламентариям и законодателям Европы:
О чём шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы (3, 222).
Далее в стихотворении говорится о застарелой вражде двух народов и ставится вопрос о судьбе славянства:
Уже давно между собою
Враждуют эти племена;
Не раз клонилась под грозою
То их, то наша сторона.
Кто устоит в неравном споре:
Кичливый лях иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? Вот вопрос.
И Пушкин не советовал Европе лезть в его разрешение:
Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали;
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда;
Для вас безмолвны Кремль и Прага[116];
Бессмысленно прельщает вас
Борьбы отчаянной отвага —
И ненавидите вы нас… (3, 222)
За что же? Чем Россия провинилась перед Европой? И поэт напоминал ретивым ораторам оной о совсем недавних событиях:
За что ж, ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
Недвусмысленным (и совсем недипломатичным) предупреждением звучат последние строфы стихотворения, обращённые ко всем недоброжелателям России:
Вы грозны на словах — попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постели,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясённого Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет Русская земля?
Так высылайте ж к нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов (3, 223).
Многие представители высшего общества не приняли стихотворение «Клеветникам России», и среди них — убеждённый западник и полонофил Вяземский. 22 сентября, защищая любимую им Европу и европейцев, он писал: «Пушкин в стихах „Клеветникам России“ кажет европейцам шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на „вопросы“, на которые отвечать было бы очень легко даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней. Народные витии, если бы удалось им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим».
И так мыслил один из ближайших друзей Пушкина, уже почти официальное лицо — с 1832 года вице-директор Департамента внешней торговли! 7 октября Пётр Андреевич спрашивал Хитрово: «Что делается в Петербурге после взятия Варшавы?» И просил: «Именем Бога (если он есть) и человечности (если она есть), умоляю вас, распространяйте чувства прощения и сострадания. Мир жертвам! Будем снова европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать. Всё это должно быть сказано между нами, но я не в силах, говоря с вами, сдерживать свою скорбь и негодование» (71а, 231).
Позиция, занятая Вяземским (Рюриковичем в 25-м поколении!) в отношении России, поражает. Откуда у русского дворянина такая ненависть к своей стране? Или это лишь отражение сиюминутного настроения? Нет, вот письмо 1828 года, когда никаких конфликтов с Польшей не было, не было и причин для неудовольствия, не говоря уже о более сильных чувствах: «Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России. Россию можно любить, как б…, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить, как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя» (Вяземский — Н. И. Тургеневу в Лондон).
Польский вопрос разделил русское общество на русофилов и русофобов. Писатель Н. А. Мельгунов укорял С. П. Шевырёва, одного из создателей журналов «Московский вестник» и «Московский наблюдатель»: «Мне досадно, что ты хвалишь Пушкина за последние его вирши („Клеветникам России“ и „Бородинская годовщина“). Он мне так огадился как человек, что я потерял к нему уважение даже как к поэту. Теперешний же Пушкин есть человек, остановившийся на половине своего поприща, который, вместо того чтобы смотреть прямо в лицо Аполлона, оглядывается по сторонам и ищет других божеств для принесения им в жертву своего дара. Упал, упал Пушкин. О честолюбие и златолюбие!»
В стихотворениях, разочаровавших Мельгунова, так ярко звучала национальная гордость, что они возмутили многих радетелей западных свобод. Ну как же! Поляки боролись за демократический статус, а Пушкин смешал их с грязью. Европа негодует на варварство русского царя, а Пушкин рассыпается перед ним мелким бисером. Критики исключали возможность сочетания любви к России и неудовлетворения политическим режимом в ней. Поэта обвиняли в попрании им своих демократических взглядов и в фактическом отказе от них.
Сочувствующих «несчастным» полякам хватало, критиков Пушкина — тоже. Поэтому Александра Сергеевича очень обрадовала реакция на его стихотворение П. Я. Чаадаева, который писал ему: «Вот наконец вы национальный поэт. Вы наконец нашли своё призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России, я вам это говорю. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век. Все здесь одного со мною мнения, вы, конечно, не сомневаетесь в этом, пусть говорят, что хотят, а мы пойдём вперёд».
И пошли. Чаадаев занялся «Философическими письмами», а Александр Сергеевич — ответом радетелям Польши (в лице одного из их представителей):
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый свет увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась,
И Польша буйством опьянела,
И смертная борьба началась,
При клике «Польска не згинела!»,
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда полки бежали вскачь
И гибло знамя нашей чести…
Тогда ненавистники России ликовали и с вожделением ожидали вооружённого вмешательство любимой ими Европы. Но ситуация довольно быстро изменилась в пользу России. И что же? Как отнёсся к этому завзятый отечественный либерал?
Поникнул ты головой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме (3, 391).
К сожалению, стихотворение это не было закончено и не печаталось, его автограф не сохранился, и известно оно по весьма несовершенной копии.
…Восстание поляков и июльская (1830) революция во Франции способствовали оживлению интереса к событиям 1812–1815 годов. Угроза новой европейской войны всколыхнула воспоминания о нашествии Наполеона. В 1830-х годах в России вышли труды А. И. Михайловского-Данилевского, посвящённые Отечественной войне 1812 года. Не осталась в стороне и художественная литература.
Кстати. Стихотворение Пушкина «Клеветникам России» актуально и в наши дни. В апреле 2016 года в «Литературной газете» даже появилась рубрика под таким названием, и открылась она следующей информацией Геннадия Красникова: «Не так давно два „правдоруба“ русской литературы Виктор Шендерович и Игорь Иртеньев в передаче на „Свободе“ умилялись талантами друг друга, наперегонки спеша блеснуть собственным остроумием. Главным предметом их язвительных стрел и хохм была, конечно же, Россия, с которой ребятам не подфартило: народ рылом не вышел, власть занята какими-то „духовными скрепами“ и восстановлением опорно-двигательного аппарата страны, поднимая оглоушенную с колен после нанесённой тяжёлой демократической травмы 90-х; писатели не те, не их поля и масштаба ягода. Вот, скажем, Пушкин. Взял да, не спросившись Иртеньева и Шендеровича, написал стихотворение „Клеветникам России“. Уж их-то либеральное Третье отделение ни за что не допустило бы подобный патриотический разворот поэта. Антипатриотический, антироссийский, русофобский, это — пожалуйста, это — сколько угодно.
И тут оба юмориста принялись утомительно перемалывать избитую побасёнку про патриотизм как „последнее прибежище негодяя“, упирая на то, что себя они, в отличие от Пушкина, негодяями не считают. Пушкин, по их высокому приговору, после таких стихов кончился как поэт. Одним словом, „погиб поэт“!.. Так два грошовых современных дантесика вновь хладнокровно „навели“ удар на русскую литературу, при этом ведая, что творят, понимая, на что „руку поднимают“».
Только бы на литературу! Читайте:
Дм. Быков, журналист: «Россия — бросовая страна с безнадёжным населением».
Ксения Собчак, телеведущая: «Россия стала страной генетического отребья. Я бы вообще запретила эту страну».
Нина Хрущёва, правнучка Н. С. Хрущёва: «Первая задача — уменьшить размер страны».
Валерий Панюшкин, литератор: «Всем на свете стало бы легче, если бы русская нация прекратилась».
Юрий Нестеренко, поэт: «Нашим врагом является не только кремлёвский режим. Нашим врагом и врагом всего свободного мира, всей западной цивилизации, всех принципов, которые нам дороги, является Россия как таковая. Россия есть зло, причём мирового масштаба. Зло должно быть уничтожено».
Борис Стомахин, публицист: «Эта страна пережила себя, её существование не нужно больше никому — ни оккупированным ею народам, ни её собственному народу, и, более того, представляет собой смертельную угрозу для человечества. Убивать, убивать, убивать! Россию можно только уничтожить. И её надо уничтожить. Русских надо убивать и только убивать».
Это какая-то патология! Что это за «граждане» России и сколько таких «граждан»? На эти вопросы отвечает Андрей Фефелов в статье «Нерусь, куда несёшься ты?!» («Завтра», 16/38, с. 4): «Раскрою вам одну страшную тайну: 0,7 % населения России страстно желают, чтобы „эта страна“ — развалилась, погибла, канула в Лету, трансформировалась в свою противоположность, рассыпалась на множество осколков, сдалась в плен, вывернулась наизнанку, покаялась и заплатила всем, кому надо, максимальные контрибуции.
0,7 — это не смешно, это очень-очень много. Явный перебор. Это миллион человек, многие из которых проживают в Москве и Питере. Это целый слой, активный, образованный, аффилированный с властью, интегрированный в СМИ, занимающий сильные позиции в образовании и культуре, сидящий на информационных и финансовых потоках. Это семьи, поколениями воспитанные в определённом ключе, имеющие свои предания, живущие отдельными от большинства мечтами и смыслами».
Добавим от себя: эти 0,7 % населения, отнюдь не обойдённые судьбой, не только клевещут на страну, которая им всё дала, а ненавидят её. И легко представить, что они сделают с Россией, если дорвутся до власти. Впрочем, они и не скрывают этого: упразднят (вместе с населением) как политическую единицу, «позорящую» западную цивилизацию.
В крепостнической России пушкинского времени немалая часть дворянства тоже не благоговела к основной массе россиян, тоже поглядывала на Запад, но до такого маразма не доходила. Что это, «прогресс» цивилизации? «Расцвет» демократии? Или недееспособность власть предержащих?
«Бородинская годовщина»
Это стихотворение было написано через девять дней после «Клеветникам России» и связано с ним тематически, но начинается издалека:
Великий день Бородина
Мы братской тризной поминая,
Твердили: «Шли же племена,
Бедой России угрожая;
Не вся ль Европа тут была?
А чья звезда её вела!..
Но стали ж мы пятою твёрдой
И грудью приняли напор
Племён, послушных воле гордой,
И равен был неравный спор» (3, 224).
Вопросы о Европе и предводителе агрессии здесь, конечно, риторические: в России каждый подросток знал о нашествии «двунадесяти языцев», а молва о великом полководце, возглавлявшем его, давно облетела весь мир. Поэтому поэт спрашивал парламентских говорунов, угрожавших России в связи с событиями в Польше:
И что ж? Свой бедственный побег,
Кичась, они забыли ныне;
Забыли русский штык и снег,
Погрёбший славу их в пустыне.
Знакомый пир их манит вновь —
Хмельна для них славянов кровь,
Но тяжко будет им похмелье,
Но долог будет сон гостей
На тесном хладном новоселье,
Под злаком северных полей!
В сочетании «штык и снег» Пушкин не случайно поставил на первое место существительное «штык». Гениальный поэт не первый год интересовался событиями Отечественной войны 1812 года и почти десять лет вращался в среде военных. То есть знал о перипетиях 1812 года не понаслышке, неоднократно внимал рассказам тех, кто громил корпуса Великой армии, читал воспоминания графа Сегюра, взывавшего к соратникам по оружию:
— Товарищи! Помните ли вы это злосчастное место, на котором остановилось завоевание мира, где двадцать лет побед рассыпались в прах, где началось крушение нашего счастья?
Это не о переправе через Березину, а о сражении за Малоярославец 12 (24) октября, когда ни морозов, ни снега не было и в помине, а были славный суворовский штык, отвага русских солдат и искусство военачальников. Вот когда в середине русской осени 1812 года была сломлена мощь Великой армии, вынужденной начать отступление, перешедшее в беспорядочное бегство и рассеивание воинских контингентов по городам и весям России.
…Напомнив западным воителям о судьбе их предшественников, Пушкин с немалой язвительностью приглашал их повторить подзабытые «подвиги» старшего поколения:
Ступайте ж к нам: вас Русь зовёт!
Но знайте, прошеные гости,
Уж Польша вас не поведёт:
Через её шагнёте кости!..
Стихотворение «Бородинская годовщина» Пушкин написал 5 сентября, Варшава пала 26 августа, а это значило, что Польша выпала из игры как возможный союзник новых тевтонов. При этом решающий удар восставшим был нанесён в священный для русских день:
Сбылось — и в день Бородина
Вновь наши вторглись знамена
В проломы падшей вновь Варшавы;
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый —
И бунт раздавленный умолк (3, 225).
«Россия, встань и возвышайся»
До 26 августа 1831 года Варшава дважды сдавалась русским. Первый раз (1794) — после того как армия А. В. Суворова овладела её предместьем на правом берегу Вислы — Прагой. Русский офицер Ф. Н. Глинка, увидевший его почти через два десятилетия, писал: «Мы поехали посмотреть на Прагу, которая за 20 пред сим лет не уступала в красоте, великолепии и даже в обширности и богатстве самой Варшаве. Переезжаешь Вислу, едешь чрез Прагу — и не видишь её! Тут только одни пространные поля, засеянные хлебом, разрушенные окопы и бедные дома. Где же Прага? Её нет: она высилась, как кедр ливанский; прошёл мимо герой — и странник не находит места, где она была! Суворов, победив отдалённость и все неслыханные препятствия, принёс, так сказать, в горсти небольшое число уматерелых в победах воинов под самые стены Варшавы и стёр Прагу с лица земли».
Второй раз польская столица покорялась силе русского оружия 27 января (8 февраля) 1813 года. Сдачу города принимал генерал от инфантерии М. А. Милорадович. Вручение ключей от города было назначено в Мокатове в два часа после полудня. Небольшая свита генерала собралась в садовом домике. Перед его крыльцом стоял эскадрон Ахтырского полка. Свидетель церемонии Ф. Н. Глинка вспоминал:
«Ровно в два часа передовой посланный возвестил скорое прибытие депутатов. Любопытство подвинуло всех к окнам. Сперва показались вершники из Польской народной гвардии, и вдруг богатая карета, восьмью английскими лошадьми запряжённая, сопровождаемая отрядом сей же гвардии, загремела и остановилась у крыльца. Эскадрон отдал честь. Вслед за первою подъехала такая же другая. Эскадрон повторил приветствие. Префект Варшавы, мэр, подпрефект, два члена духовенства, бургомистр и ещё пять или шесть человек в нарядных шитых мундирах, с разноцветными перевязями через плечо собрались на крыльце.
Двери настежь — и гости вступили в комнату. Между ними находился тот самый старик, который вручал ключи Суворову. Толпа отшатнулась. Генерал Милорадович выступил вперёд. „Столица герцогства Варшавскаго в знак миролюбивого приветствия победоносному русскому воинству посылает сие“, — сказал префект, поднося хлеб и соль. „Вот и залог её покорности знаменитому оружию всеавгустейшего императора Александра I“, — прибавил мэр, подал знак — и старец вручил генералу золотые ключи. Все поклонились очень низко. У некоторых блеснули слёзы на глазах…
Генерал Милорадович отвечал со свойственными ему благородством и красноречием. Он говорил, между прочим, что для государя, который подъемлет меч только для расторжения оков, воюет для мира и покорять народы желает одною благостию, ключи сии будут тем более драгоценны, что они не обагрены кровью. „Ваши храмы, законы и самые обычаи, — продолжал он, — останутся неприкосновенны, жизнь, собственность и дома граждан — не подвержены никакой опасности. Пища кроткой души императора — благотворение“».
И вот третье покорение Варшавы за какие-то тридцать семь лет! Было от чего волноваться лучшим умам России. Пушкин не желал зла полякам и, предваряя события, писал:
В боренье падший невредим,
Врагов мы в прахе не топтали,
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых,
Мы не сожжём Варшавы их,
Они народной Немезиды
Не узрят гневного лица
И не услышат песнь обиды
От лиры русского певца.
Гнев поэта был направлен не на простых людей, а на тех краснобаев, кто делал политику и разжигал низменные страсти. Поэтому он с позиции победителя напоминал парламентским говорунам о их недавних наветах и с иронией спрашивал, в каких границах они хотели бы видеть Россию:
Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии,
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России!
Что взяли вы?.. Ещё ли росс
Больной, расслабленный колосс?
Ещё ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?
Скажите: скоро ль нам Варшава
Предпишет гордый свой закон?
Куда отдвинем строй твердынь?
За Буг, до Ворсклы, до Лимана?
За кем останется Волынь?
За кем наследие Богдана?
Признав мятежные права,
От нас отторгнется ль Литва?
Наш Киев дряхлый, златоглавый,
Сей пращур русских городов,
Сроднит ли с буйною Варшавой
Святыню всех своих гробов? (3, 225–226)
Великому поэту и в страшном сне не могло предвидеться, что его не столь уж отдалённые потомки допустят увод от России не только Литвы, Украины, но и других национальных образований; что её западная граница отодвинется не только во времена Андрусовского мира с Польшей (1667), но ещё ниже по шкале исторической жизни — в эпоху Ивана Грозного, а его далёкий собрат по профессии с надрывом сердца будет стенать:
У карты бывшего Союза
С обвальным грохотом в груди
Стою. Не плачу, не молюся,
А просто нету сил уйти.
Я глажу горы, глажу реки,
Касаюсь пальцами морей,
Как будто закрываю веки
Несчастной Родины моей…[117]
Да, канули в Лету годы, когда поэт с гордостью за свою страну мог спрашивать её ненавистников:
Ваш бурный шум и хриплый крик
Смутил ли русского владыку?
Скажите, кто главой поник?
Кому венец: мечу иль крику?
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Её, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: всё стоит она!
А вкруг её волненья пали —
И Польши участь решена…
Следующая строфа посвящена генерал-фельдмаршалу И. Ф. Паскевичу, который подавил восстание, а при взятии Варшавы был контужен:
Победа! Сердцу сладкий час!
Россия, встань и возвышайся!
Греми, восторгов общий глас!..
Но тише, тише раздавайся
Вокруг одра, где он лежит,
Могучий мститель злых обид,
Кто покорил вершины Тавра,
Пред кем смирилась Эривань,
Кому суворовского лавра
Венок сплела тройная брань.
За усмирение восставших поляков Паскевич был удостоен титула светлейшего князя с прибавлением приставки «Варшавский» и назначением наместником Царства Польского. В войсках И. Ф. Паскевича служил полковник А. А. Суворов, внук генералиссимуса. Иван Фёдорович направил его в Петербург с известием о падении Варшавы, а Пушкин в последней строфе своего стихотворения воздал должное деду Александра Аркадьевича, благословляющему генерал-фельдмаршала:
Восстав из гроба своего,
Суворов видит плен Варшавы;
Вострепетала тень его
От блеска им начатой славы!
Благословляет он, герой,
Твоё страданье, твой покой,
Твоих сподвижников отвагу,
И весть триумфа твоего,
И с ней летящего за Прагу
Младого внука своего (2, 226).
Сплошная символика: Бородино, Варшава, Суворов и его внук! Мог ли предполагать гениальный поэт, что сочувствие русских либералов падшим через два столетия выльется в ненависть к своей стране, ко всему русскому и к русским?
Кстати. Гениальный поэт очень щадяще отнёсся к полякам: в его патриотической трилогии нет и следа вражды к Польше и её народу. Упомянутые выше стихотворения направлены против политиков и публицистов Европы (в основном Франции), стремившихся разжечь большую войну против России.
В противовес Пушкину открыто враждебную позицию в отношении России и русских занял его недавний друг А. Мицкевич. При этом ему были ненавистны не только царь и его окружение, а всё русское: природа, города и деревни, люди. Страна дикая и пустынная, белая, как лист бумаги, ожидающий чьей-то записи — Бога или сатаны. В этой стране даже лица «пусты, как окружающие их равнины. Всё в России безобразно, надо всем царят страх и кнут».
Лягнул Мицкевич и бывшего друга: «Он продажным языком восхваляет царские победы и радуется страданиям своих друзей, быть может, на родине моей упивается нашей кровью и хвалится перед царём своими проклятиями, как заслугой».
То есть уверенность Вяземского в том, что стихи Пушкина до Европы не дойдут, не оправдалась (Мицкевич жил в Париже) — дошли! Александр Сергеевич явно преуменьшал свою значимость, когда писал: «Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой…»
«Тесней наш верный круг составим»
В 1831 году был юбилей открытия лицея. На товарищеской встрече в Петербурге присутствовали: Илличевский, Корнилов, Стевен, Комовский, Данзас и Яковлев. Пушкин на праздновании 20-й годовщины не был, но стихотворение к ней написал — «Чем чаще празднует лицей». В первой строфе упомянул о главных событиях истекших дней:
Давно ль, друзья… но двадцать лет
Тому прошло; и что же вижу?
Того царя в живых уж нет;
Мы жгли Москву; был плен Парижу;
Угас в тюрьме Наполеон;
Воскресла греков древних слава;
С престола пал другой Бурбон;
Отбунтовала вновь Варшава (3, 469).
А что бывшие лицеисты? Как для них прошли эти годы?
Так дуновенья бурь земных
И нас нечаянно касались,
И мы средь пиршеств молодых
Душою часто омрачались;
Мы возмужали; рок судил
И нам житейски испытанья,
И смерти дух средь нас ходил
И назначал свои закланья.
Шесть мест упраздненных стоят,
Шести друзей не узрим боле,
Они разбросанные спят —
Кто здесь, кто там на ратном поле,
Кто дома, кто в земле чужой… (3, 228)
За полтора десятилетия после окончания лицея скончались: Раевский, Корсаков, Костинский, Саврасов, Исаков, Дельвиг. Последний был другом Пушкина, и, конечно, его кончину Александр Сергеевич переживал особенно остро, она наводила на печальные размышления. Но закончил поэт стихотворение «Чем чаще празднует лицей» всё же на оптимистической ноте:
Тесней, о милые друзья,
Тесней наш верный круг составим,
Почившим песнь окончил я,
Живых надеждою поздравим,
Надеждой некогда опять
В пиру лицейском очутиться,
Всех остальных ещё обнять
И новых жертв уж не страшиться.
Пушкин не был с друзьями 19 октября, но летом он посещал лицей. Об этом визите Александра Сергеевича рассказывал лицеист того времени и будущий академик Яков Карлович Грот:
— Никогда не забуду восторга, с каким мы его приняли. Как всегда водилось, когда приезжал кто-нибудь из наших «дедов»[118], мы его окружали всем курсом и гурьбой провожали по всему Лицею. Обращение его с нами было совершенно простое, как со старыми знакомыми; на каждый вопрос он отвечал приветливо, с участием расспрашивал о нашем быте, показывал нам свою бывшую комнату и передавал подробности о памятных местах. После мы не раз встречали его гуляющим в Царскосельском саду, то с женой, то с Жуковским.
О лицейских годовщинах не забывали и узники сибирской каторги. В 1831 году И. И. Пущин томился в тюрьме Петровского завода Иркутской губернии. Не имея возможности писать сам, он делал это через А. В. Розен, жену декабриста. 5 февраля Анна Васильевна сообщила бывшему директору лицея Е. А. Энгельгардту:
«Грустно ему было читать в письме вашем о последнем 19 октября. Прискорбно ему, что этот день уже так мало соединяет людей около старого директора. Передайте дружеский поклон Ивана Ивановича всем верным Союзу дружбы; охладевшим попеняйте. Для него собственно этот день связан с незабвенными воспоминаниями. Он его чтит ежегодно памятью о всех старых товарищах, старается, сколько возможно, живее представить себе быт и круг действия каждого из них.
Вы согласитесь, что это довольно трудно после столь продолжительной и, вероятно, вечной разлуки. Воображение дополняет недостаток существенности. При этом случае Иван Иванович просит напомнить вам его просьбу, о которой, по поручению его, писала уже к вам: он желал бы иметь от вас несколько слов о каждом из его лицейских товарищей. Вы, верно, не откажете исполнить когда-нибудь его желание, — это принесет ему истинное удовольствие».
Лицеисты пушкинского выпуска с 1824 года на все свои встречи приглашали Е. А. Энгельгардта, который к тому времени вышел в отставку. То есть Егор Антонович был в курсе жизни «дедов». Кроме того, Энгельгардта и Пущина связывала тайна, которая для бывшего директора лицея пахла Сибирью: перед своим арестом 16 декабря 1825 года Пущин передал ему наиболее ценные документы из архива руководителей Северного общества декабристов, и Егор Антонович сберёг их. Сохранились также многочисленные письма Энгельгардта к лицеистам первого выпуска с отзывами о Пушкине и его литературных занятиях.