анскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство до Феофана было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве.
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл вас в Париж?» (10, 874–875).
Пушкин в конце его жизни — это не тот молодой поэт, стихотворениями которого («Кинжал», «Деревня», «Вольность») вдохновлялись декабристы. Он значительно поостыл и заметно смирился с существующим порядком вещей, хотя «бунтовал» до последних своих дней, не смолчал и в письме Чаадаеву: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Полностью отторгнув взгляд на прошлое России как на ничтожество и ничем не заполненную пустоту, Пушкин не мог не согласиться с Чаадаевым в том, что в своём настоящем страна весьма далека (особенно в политическом отношении) от передовых стран Европы: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя: как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить Отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал» (10, 875–876).
Вот это главное! Это — трезво обдуманная мысль, которую великий поэт, возможно, вынашивал с 1831 года, когда получил рукопись «Философического письма». Это не юношеские выкрики на публику, не сетования, брошенные мимоходом («Чёрт догадал меня родиться в России с душою и талантом!» Из письма к жене. 18.05.1836). Это — кредо национального поэта, немало пережившего и много думавшего. Такие слова отливаются в бронзе или высекаются в граните, их не произносят всуе, ими не разбрасываются. Ими гордятся и дорожат, для них не существует времени, ибо они обращены в вечность. Страдать, искать и сомневаться — таков был удел гения, ставшего нашим «всё».
…Думается, что немалую роль в становлении Пушкина как национального поэта сыграло наличие в его окружении военных — людей, как правило, патриотического склада. Способствовал этому и постоянный интерес поэта к войнам 1805–1815 годов, что отразилось даже, казалось бы, в сугубо персонифицированном стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (упоминание об Александрийском столпе) и в письме к Чаадаеву (упоминание Александра I и Парижа).
Словом, как военная служба формирует командную элиту, так и обращение Пушкина к военной тематике во многом способствовало взращиванию его как национального поэта.
«Когда-то[150] отечески присвоил и не покинул»
Утром 4 ноября Пушкин получил анонимку следующего содержания:
«Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена.
Непременный секретарь граф И. Борх».
Д. Л. Нарышкин был супругом женщины, с которой открыто жил царь Александр I. Тем самым составители пасквиля проводили аналогию Николай I — Пушкин (император был неравнодушен к жене поэта). И, конечно, пасквиль прямо указывал на ситуацию дня: скандальное ухаживание поручика Кавалергардского Её Величества полка барона Геккерна (Дантеса) за женой Пушкина.
Аналогичные письма были разосланы друзьям поэта. Один из них, В. А. Соллогуб, поспешил с анонимкой к приятелю. Распечатав конверт, Александр Сергеевич сказал:
— Я уже знаю, что такое… Это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что если кто-нибудь сзади плюнет на моё платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не моё.
На минуту задумался и добавил:
— Дуэли никакой не будет.
Но вечером всё же послал вызов Дантесу, так как понял, что пасквиль на него получили не только его друзья, и шило в мешке не утаишь. Духовную атмосферу тех дней в петербургском обществе передаёт дочь царя великая княгиня Ольга Николаевна:
— Воздух был заряжен грозой. Ходили анонимные письма, обвиняющие красавицу Пушкину, жену поэта, в том, что она позволяет Дантесу ухаживать за ней. Негритянская кровь Пушкина вскипела. Папа́, который проявлял к нему интерес, как к славе России, и желая добра его жене, столь же доброй, как и красивой, приложил все усилия к тому, чтобы его успокоить. Бенкендорфу было поручено предпринять поиски автора писем.
Барон Геккерн, посланник голландского короля и отчим Дантеса, стал стеной на защиту недавно обретённого сына. Сначала уговорил Пушкина помедлить с поединком, а затем преподнёс ему сюрприз. Оказывается, молодой кавалергард по уши влюблён в Екатерину, сестру Натальи Николаевны, а за ней (за Натальей Николаевной) волочился для отвода глаз. И поручик сделал Екатерине предложение, идут переговоры о свадьбе.
Пушкин отозвал свой вызов Дантесу, но мысли о мщении не оставлял. Это тревожило Жуковского, и он воззвал к разуму бывшего ученика:
— Ради Бога, одумайся, дай мне счастье избавить тебя от безумного злодейства.
Пушкин не желал слушать никаких резонов, и Жуковский пошёл на крайние меры — обратился за помощью к царю. 23 ноября Александру Сергеевичу была дана личная аудиенция. Николай I успокоил его и взял с него слово «не драться», а в «случае чего» повелел обращаться прямо к нему.
10 января 1837 года состоялась свадьба Екатерины Гончаровой и Дантеса. Царь не упустил этого события семейной жизни Гончаровых. Бенкендорф написал Наталье Николаевне: «Его величество, желая сделать что-нибудь приятное вашему мужу и вам, поручил мне передать вам в собственные руки сумму при сём прилагаемую по случаю брака вашей сестры, будучи уверен, что вам доставит удовольствие сделать ей свадебный подарок». Но родство с Дантесом и Геккерном не изменило ситуацию к лучшему. Пушкин жаждал мщения за те муки, которые он претерпел из-за волокитства Дантеса за его женой, и говорил:
— Поединка мне уже недостаточно.
Соллогуб так характеризовал ситуацию, сложившуюся в январе в петербургском обществе: «Все хотели остановить Пушкина, один Пушкин того не хотел». С. Н. Карамзина писала брату в Париж: «Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом. Он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривают на эту тему», то есть о Дантесе.
24 января Пушкин нос к носу столкнулся с императором. Николай I через восемнадцать лет рассказал об этом в тесном кругу близких к нему сподвижников:
«Под конец его жизни, встречаясь очень часто с его женою, которую я искренно любил и теперь люблю, как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах[151], которым её красота подвергает её в обществе.
Я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа, при известной его ревнивости. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы его жене.
— Разве ты мог ожидать от меня другого? — спросил я его.
— Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женою…
Три дня спустя был его последний дуэль».
Наталья и Александр. Художник Е. Устинов
25 января Пушкин был в театре. В разговоре с баронессой Вревской заявил о своём намерении найти смерть. Тщетно баронесса пыталась успокоить собеседника. Наконец напомнила ему о детях.
— Ничего, — раздражённо ответил Александр Сергеевич, — император, которому известно моё дело, обещал взять их под своё покровительство.
Длительным самоистязанием по поводу вывернувшегося противника (увернулся от поединка, да ещё и в родственники втёрся) Пушкин довёл себя до поступков, которые отказывались оправдывать даже его близкие друзья — Жуковский и Вяземский (последний заявил, что «отвращает лицо своё» от Пушкина). И 26 января около него не было никого, кто бы мог удержать его от рокового шага. В этот день Александр Сергеевич послал предельно взвинченное и оскорбительное письмо голландскому посланнику Геккерну: «Барон, прежде всего, позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно».
«Недавно» — это когда И. Г. Полетика, родственница Натальи Николаевны, пригласила её в гости. Когда та приехала, то вместо подруги обнаружила в квартире Дантеса, от которого с трудом вырвалась.