Я взял его руку и пожал, не говоря ни слова.
– Вы не должны также судить об Армане по его сегодняшней болтовне, – продолжал он. – Он просто играет роль… вопреки себе. В действительности он совсем не такой… Не могу объяснить вам это. У него своеобразная потребность обливать грязью все самое для него дорогое. Он стал таким совсем недавно. Я думаю, что он очень несчастен. Своими издевательствами он хочет это скрыть. Он очень гордый. Родители совсем не понимают его. Они хотели сделать его пастором.
Эпиграф для главы «Фальшивомонетчиков»:
«Семья… это социальная клетка».
Поль Бурже (в разных местах)
Название главы: «Клеточный режим».
Конечно, нет такой тюрьмы (духовной), из которой не вырвался бы мощный ум; и ни одна из сил, побуждающих к мятежу, не является в конечном счете губительной, хотя мятеж может искалечить характер (он гнет его, калечит кощунственной хитростью, отравляет мысли, исполняет горечью и коварством), и ребенок, который не покоряется влиянию семьи, расходует на освобождение от этого влияния лучший пыл своей молодой энергии. Но в то же время воспитание, насилующее, ломающее ребенка, его укрепляет. Нет ничего более жалкого, чем жертвы, которым во всем потакают. Какая сила характера нужна, чтобы проникнуться отвращением к тому, кто вам льстит! Сколько мне приходилось встречать родителей (особенно матерей), которые с удовольствием находят в своих детях, поощряют в них самые нелепые свои привычки, самые предвзятые, несправедливые мнения, странности, страхи… За столом: «Оставь этот кусок; ведь ты видишь, что он жирный. Очисти кожу. Это не проварено как следует…» На дворе вечером: «Ай, летучая мышь… Скорее надень шляпу; она запутается в твоих волосах!» и т. д. Послушаешь их – майские жуки кусаются, кузнечики жалят, от дождевых червей появляются прыщи. Аналогичные нелепости во всех областях: умственной, нравственной и т. д.
Позавчера в поезде окружной железной дороги, который вез меня из Отейля, я слышал, как молодая мать шептала на ухо десятилетней девочке, лаская ее:
– Ты и я; я и ты; на других нам плевать.
(О, я прекрасно знаю, что это были люди из простонародья; но и простой народ вправе вызывать в нас негодование. Муж читал газету, приткнувшись в углу вагона, – спокойный, может быть, даже не рогоносец.)
Можно ли вообразить более коварный яд?
Будущее принадлежит «незаконным» детям – какое глубокое значение в выражении «естественный ребенок!». Только бастард имеет право на естественность.
Семейный эгоизм… едва ли не более отвратителен, чем эгоизм личности.
6 ноября
Я никогда ничего не мог выдумать. Я стою перед действительностью, как художник перед натурщицей, когда он говорит: сделайте какое-то движение, примите то выражение, какое мне необходимо. Если я хорошо знаю движущие силы, руководящие моделями, которыми снабжает меня общество, то я могу заставить их действовать по моему усмотрению; или, по крайней мере, я могу предложить их нерешительности такие задачи, которые они решают по-своему, так что их действия научат и меня. Как романиста, меня больше всего мучит необходимость вмешиваться, воздействовать на их судьбы. Если бы я обладал более богатым воображением, я выдумывал бы интриги; я же провоцирую эти интриги, наблюдаю за их участниками и затем работаю под их диктовку.
Во всем, что я написал вчера, нет ни слова правды. Остается следующее: действительность интересует меня как пластический материал; и я более внимателен – бесконечно более внимателен – к тому, что могло бы быть, чем к тому, что было на самом деле. Головокружительная сила влечет меня к возможностям, таящимся в каждом существе, и я оплакиваю все, что убивает в нем тяжкая плита нравов.
Бернар должен был на минуту прервать чтение. Взгляд его затуманился. Он задыхался, словно забыл о дыхании на все то время, пока читал, настолько напряженно было его внимание. Он открыл окно и наполнил легкие воздухом перед тем, как снова погрузиться в чтение.
Его дружба с Оливье была, несомненно, одним из самых живых его чувств; у него не было лучшего друга, и никого на земле Бернар так не любил, потому что он не мог любить своих родителей, можно сказать даже, что его сердце цеплялось в то время за эту дружбу с силою исключительной, но Оливье и он понимали дружбу не совсем одинаково. По мере углубления в дневник Эдуарда Бернар все больше удивлялся Оливье, все больше восхищался, испытывая при этом, правда, несколько болезненное чувство, разнообразием душевных качеств, на которые оказывался способным его друг; а он думал, что насквозь знает его! Оливье не обмолвился ему ни словом о том, что рассказывал этот дневник. Бернар едва подозревал о существовании Армана и Сары. Каким разным выказывал себя Оливье с ними и с ним!.. В комнате Сары, на этой кровати, узнал ли бы Бернар своего друга? К огромному любопытству, с каким он проглатывал страницы дневника, примешивалась какая-то смутная горечь: не то отвращение, не то досада. Что-то похожее на ту досаду, которую он ощутил недавно, увидев Оливье под руку с Эдуардом: досаду, что его нет в их обществе. Эта досада может завести далеко, она может толкнуть на большие глупости; как, впрочем, всякая досада.
Пойдем дальше. Все сказанное мной сейчас было сказано только ради небольшой передышки между страницами этого дневника. Теперь, когда Бернар отдышался, возвратимся к нему. Вот он снова погружается в чтение.
От стариков проку мало.
8 ноября
Старая чета Лаперузов снова переехала. Их новая квартира, в которой я еще не бывал, расположена в бельэтаже, в закоулочке, образуемом улицей предместья Сент-Оноре недалеко от пересечения ее бульваром Осман. Я позвонил. Открыл Лаперуз. Он был без сюртука, и на голове его было надето что-то вроде желтовато-белого колпака, в котором я, всмотревшись, узнал старый чулок (госпожи Лаперуз, вероятно); конец его был завязан узлом и болтался, как кисточка, у его щеки. В руке он держал кривую кочергу. Я, очевидно, застал его за топкой печи; так как он обнаруживал некоторое смущение, я сказал:
– Хотите, я приду немного позже?
– Нет, нет… Входите сюда. – И он толкнул меня в узкую и продолговатую комнату с двумя окнами, выходившими на улицу на уровне фонаря. – Как раз в этот час я ждал ученицу (было шесть часов), но она телеграфировала, что не придет. Я так счастлив видеть вас.
Он положил кочергу на столик и, как бы извиняясь за свой костюм, сказал:
– Служанка госпожи Лаперуз протопила печку; она возвратится только утром; мне и пришлось выгребать золу…
– Хотите, я помогу вам ее растопить?
– Нет, нет… Это такая пачкотня… Но, позвольте, я пойду надену пиджак.
Он вышел, семеня ногами, и очень скоро вернулся одетый в легонький пиджачок из ткани альпака, с оторванными пуговицами и протертыми локтями, такой изношенный, что его стыдно было бы отдать нищему. Мы сели.
– Вы находите, что я сильно изменился, не правда ли?
Я хотел было возразить, но не нашелся, что сказать, – такое тяжелое впечатление произвело на меня это измученное лицо, которое я когда-то знал прекрасным. Он продолжал:
– Да, я сильно постарел в последнее время. Начинаю понемногу терять память. Когда мы с учениками проходим фуги Баха, мне нужно теперь заглядывать в ноты…
– Сколько молодых музыкантов были бы счастливы знать то, чем вы еще владеете.
Он продолжал, покачав головой:
– Ах, слабеет не только память! Слушайте: мне кажется, что я хожу пешком еще довольно быстро; но, представьте, теперь все прохожие обгоняют меня.
– Это объясняется тем, – сказал я, – что теперь все куда-то спешат.
– Ах, вот как?.. То же самое и на уроках, которые я даю: ученицы находят, что мое преподавание слишком медлительно, они хотят идти скорее, чем я. Они уходят от меня… Теперь все торопятся. – И прибавил так тихо, что я едва расслышал: – У меня почти не осталось учениц.
Я чувствовал в его словах такое отчаяние, что не решался его расспрашивать.
– Госпожа Лаперуз не хочет этого понять. Она говорит, что я плохо берусь за дело, ничего не предпринимаю, чтобы сохранить учениц, и еще меньше для поиска новых.
– А ученица, которую вы ожидали?.. – зачем-то спросил я.
– Ах, эта… я готовлю ее в консерваторию. Она каждый день приходит ко мне работать.
– Вы хотите сказать, что учите ее бесплатно?
– Госпожа Лаперуз все время упрекает меня за это! Она не понимает, что только такие уроки интересуют меня; да, лишь их я даю с истинным… удовольствием. Я много размышлял в последнее время. Слушайте… есть одна вещь, о которой я хочу спросить вас: почему о стариках так редко пишут в книгах?.. Это происходит, мне кажется, потому, что старики не способны больше писать о себе, а когда мы молоды, то не любим заниматься ими. Старик никого больше не интересует. Между тем о них можно было бы рассказать прелюбопытные вещи. Слушайте: в моей прошлой жизни есть поступки, которые я только теперь начинаю понимать. Да, я только теперь начинаю понимать, что они вовсе не имеют того значения, какое я приписывал им когда-то, совершая их… Только теперь я понимаю, что всю жизнь был в дураках. Госпожа Лаперуз надула меня; сын мой надул меня; все меня надули; Господь Бог надул меня…
Темнело… Я уже почти не различал лица моего старого учителя; но на улице вдруг зажегся фонарь и осветил его щеку, залитую слезами. Меня обеспокоило странное пятно у него на виске, точно яма, точно дыра; однако при легком движении, сделанном им, пятно переместилось, и я понял, что это только тень, отбрасываемая розеткой балюстрады. Я положил руку на его иссохшее плечо; он вздрогнул.
– Вы простудитесь, – сказал я ему. – Вы в самом деле не хотите, чтобы я вам помог растопить печку?.. Давайте займемся этим.
– Нет… Нужно себя закалять.