Тесные врата. Фальшивомонетчики — страница 66 из 86

родителей. Прежде чем пускать в оборот монеты, постарайся дать им это понять; только не пугай. Детей никогда не нужно запугивать. Ты говорил, что отец Молинье – судебный чиновник. Прекрасно. А отец Адаманти?

– Сенатор.

– Еще лучше. Ты уже достаточно взрослый, чтобы понять: нет семьи без тайны; заинтересованные лица дрожат, как бы кто ее не выведал. Нужно науськивать мальчишек на охоту: это займет их. Дома, в семье, они ведь чертовски скучают! Кроме того, это может приучить их к наблюдательности, к поискам. Это так просто: кто ничего не принесет, ничего и не получит. Когда родители поймут, что их держат в руках, некоторые из них дорого заплатят за молчание. Черт возьми, у нас вовсе нет намерения шантажировать, мы – люди честные! Мы просто хотим держать их в руках. Их молчание в обмен на наше. Пусть они молчат и заставляют молчать других, тогда и мы будем молчать. Выпьем за их здоровье!

Струвилу наполнил два бокала. Они чокнулись.

– Было бы хорошо, – продолжал он, – даже необходимо – создать круговую поруку между гражданами, так складываются крепкие общества. Все держат друг друга! Мы держим малышей, малыши – своих родителей, а родители – нас. Идеально! Улавливаешь?

Леон улавливал с полуслова и хихикал.

– Жоржик… – начал он.

– Какой Жоржик?..

– Молинье. Думаю, он созрел. Он выкрал у отца письма от певички из «Олимпии».

– Ты их видел?

– Да, он показывал. Я подслушал его разговор с Адаманта. Мне кажется, они были польщены, что я их слушаю; во всяком случае, не прятались; я принял меры и сервировал им блюдо в твоем вкусе, чтобы завоевать их доверие. Жорж говорил Фифи (чтобы пустить ему пыль в глаза): «У моего отца есть любовница». На что Фифи, не желая остаться в долгу, заявил: «А у моего – две». Это было глупо, и тут нечем хвастаться; но я подошел к ним и сказал Жоржу: «Откуда ты знаешь?» «Я видел письма», – ответил он. Я изобразил на роже сомнение и сказал: «Ну и вранье…» Словом, заставил его быть откровенным до конца; потом он сказал, что письма при нем; вытащил их из большого бумажника и показал:

– Ты прочел их?

– Не успел. Заметил только, что написаны они одним и тем же почерком; одно адресовано «моему милому толстенькому котеночку».

– Как подписано?

– «Твоя беленькая мышка». Я спросил Жоржа: «Где ты их раздобыл?» Он расхохотался и, вытащив из кармана брюк огромную связку ключей, сказал: «Тут есть чем открыть любой замочек».

– А что сказал мсье Фифи?

– Ничего. Думаю, завидовал.

– Жорж тебе даст письма?

– Если нужно, я могу его убедить. Не хотелось бы отнимать силой. Он сам отдаст, если Фифи поступит так же. Они друг друга подзадоривают.

– Да, это и есть то, что называется соревнованием. Ну а нет ли еще подходящего материала среди пансионеров? Не заметил?

– Поищу.

– Я хотел сказать тебе вот что… В числе пансионеров должен находиться некий Боря. Оставь его в покое.

Он помедлил, затем прибавил, понизив голос:

– До поры до времени.

Оливье и Бернар сидят уже за столиком в ресторане на бульваре. Под теплой улыбкой друга подавленное настроение Оливье тает, как иней на солнце. Бернар избегает произносить имя Пассавана; Оливье это чувствует; какой-то тайный инстинкт оберегает его, но имя Пассавана у него на устах; ему нужно произнести его, будь что будет.

– Да, мы возвратились немного раньше, чем я писал домой. Вечером «Аргонавты» устраивают банкет. Пассаван очень хочет присутствовать. Он желает, чтобы наш новый журнал был в хороших отношениях со своим старшим братом и не вступал с ним в соперничество… Ты должен прийти и, знаешь ли… приведи Эдуарда… Может быть, не на сам банкет, потому что для этого нужно иметь приглашение, но сейчас же по его окончании. Соберутся в одном из залов второго этажа, в ресторане «Пантеон». Будут главные редакторы «Аргонавтов», несколько будущих сотрудников «Авангарда». Наш первый номер почти готов, но… скажи, почему ты ничего мне не прислал?

– Потому, что у меня не было ничего готового, – отвечает Бернар несколько суховато.

Голос Оливье становится почти умоляющим.

– Я поставил твою фамилию рядом с моей в содержании… Можно будет немного подождать, если надо… Все равно что, но дай что-нибудь… Ты же обещал…

Бернару тяжело огорчать Оливье, но он проявляет твердость:

– Послушай, старина, лучше сказать откровенно: боюсь, мне не удастся столковаться с Пассаваном.

– Но ведь редактор я! Он дает мне полную свободу.

– Кроме того, мне очень не нравится твое предложение прислать «что-нибудь». Не хочу я писать «что-нибудь».

– Я сказал «что-нибудь», потому что отлично знаю, что все тобою написанное будет всегда превосходно… что оно никогда не окажется «чем-нибудь»…

Он не знает, что сказать. Бормочет что-то бессвязное. Если он не чувствует подле себя друга, то журнал перестает его интересовать. Такой заманчивой была мечта дебютировать вместе.

– Кроме того, старина, хотя я начинаю неплохо понимать, чего я не хочу делать, все же недостаточно отчетливо представляю, что я должен делать. Не знаю, право, буду ли я писать.

Это заявление повергает Оливье в уныние. Но Бернар продолжает:

– Ничего из того, что я мог бы легко написать, меня не прельщает. Суть в том, что фразы легко мне удаются, а я питаю отвращение к ловко составленным фразам. Отсюда не следует, что я люблю трудность ради трудности; но я нахожу, что современные литераторы слишком уж далеки от всяких усилий. Написать роман я не могу: очень мало я знаю жизнь других людей, да и сам еще не жил. Стихи надоели мне. Александрийский стих затаскан до дыр, свободный размер бесформен. Единственный поэт, способный сейчас доставить мне наслаждение, – Артюр Рембо.

– Именно об этом я пишу в манифесте.

– В таком случае, мне не стоит повторяться. Нет, дружище, я не знаю, буду ли я писать. Мне кажется иногда, что писательское ремесло мешает жить и что можно лучше выражать себя в действиях, чем в словах.

– Произведения искусства суть действия, которые остаются навсегда, – робко осмелился заметить Оливье, но Бернар его не слушал.

– Больше всего Рембо восхищает меня тем, что литературе он предпочел жизнь.

– И продал ее за бесценок.

– Откуда ты знаешь?

– Ах, молчи, старина…

– Никогда нельзя судить о жизни других со стороны. Но допустим даже, что она ему не удалась; он изведал несчастье, нищету, болезнь… Я завидую жизни, которую он прожил; да, даже несмотря на ее жалкий конец, завидую ей больше, чем, скажем, жизни…

Бернар не кончил фразы; он затруднялся выбрать из множества знаменитых современников. Пожав плечами, он продолжал:

– Я смутно ощущаю в душе необыкновенные порывы, своего рода зыбь, движение, волнение, которые мне непонятны, – я не хочу их понимать, не хочу даже видеть, из страха им помешать, прогнать их. Еще не так давно я беспрестанно копался в себе. У меня была привычка постоянно разговаривать с самим собою. Теперь, если бы я даже захотел сделать это, не мог бы. Эта мания исчезла у меня так внезапно, что я даже и не заметил. Мне кажется, что этот монолог, «диалог человека со своей душой», как говорил наш преподаватель, требовал своего рода раздвоения, на которое я уже не способен с того дня, как полюбил больше всего на свете существо, которое отлично от меня.

– Ты имеешь в виду Лауру? – спросил Оливье. – Ты по-прежнему ее любишь?

– Нет, – отвечал Бернар, – с каждым днем люблю ее все больше. Мне кажется, что основным свойством любви является невозможность оставаться неизменной; она обязана расти, иначе пойдет на убыль; в этом ее отличие от дружбы.

– Однако и дружба может ослабевать, – печально заметил Оливье.

– По-моему, в дружбе нет таких широких возможностей.

– Скажи… ты не рассердишься, если я задам тебе один вопрос?

– Посмотрим.

– Я не хотел бы злить тебя.

– Если ты будешь темнить, я разозлюсь еще больше.

– Мне хотелось бы знать, испытываешь ли ты к Лауре… влечение?

Бернар вдруг посерьезнел.

– Ну, раз уж ты… – начал он. – Да, дружище, больше всего странно то, что после знакомства с ней я вовсе перестал испытывать желания. Недавно я, помнишь, воспламенялся любовью сразу к двадцати женщинам, которых встречал на улице (это и было причиной, мешавшей мне остановить свой выбор на ком-нибудь), теперь же мне кажется, что я больше никогда не могу быть чувствителен к другой форме красоты; что никогда я не смогу полюбить другой лоб, другие губы, другой взгляд. Но я питаю к ней благоговение, и всякая плотская мысль кажется мне святотатством. Мне теперь кажется, что я заблуждался относительно себя, что по природе я очень целомудрен. Благодаря Лауре мои инстинкты сублимировались. Я чувствую в себе огромные нерастраченные силы. Мне хотелось бы найти им применение. Я завидую монаху-картезианцу, смиряющему гордыню и подчиняющемуся правилам устава; человеку, которому говорят: «Я рассчитываю на тебя». Завидую солдату… Нет, вернее, не завидую никому; но буйство скрытых во мне сил угнетает меня, и я стремлюсь их дисциплинировать. Они подобны пару, который может либо вырваться со свистом (это и есть поэзия), либо привести в движение поршни и рычаги, либо, наконец, разнести машину. Знаешь, при помощи какого поступка, мне иногда кажется, лучше всего я мог бы выразить себя? Какого?.. О, я прекрасно знаю, что не лишу себя жизни, но я превосходно понимаю Дмитрия Карамазова, когда тот спрашивает брата, понимает ли тот, что причиной самоубийства может стать восторг, просто избыток жизни… чрезмерность.

Бернар словно лучился каким-то неземным светом. Как прекрасен был он, выражая эти мысли! Оливье созерцал его в каком-то экстазе.

– Я тоже, – робко пробормотал он, – понимаю, отчего лишают себя жизни; но для этого нужно раньше изведать радость, столь сильную, что в сравнении с ней вся дальнейшая жизнь покажется бледной; такую радость, что думаешь, хватит, я доволен, никогда больше я не…

Но Бернар его не слушал. Он молчал. Зачем говорить в пустоту? Весь горизонт его души вновь омрачался тучами. Бернар вынул часы: