Тесные врата — страница 14 из 16

— А видел, чего я нонче добыл?..

Ты кидаешься глядеть, щупать зайца, а дед уже показывает серенькую куропатку со сниклой головой и перламутровыми веками; ты хватаешь куропатку, а дед вынимает откуда-то мышеловку с крутящейся в ней слева направо мышью. Мышь останавливается, пытается просунуть свой черный носик сквозь сетку, дед щелкает по сетке прокуренным ребристым ногтем, и мышь начинает крутиться справа налево.

— Вишь, улей кто мне попортил? Неделю жила — кум королю… Нехай теперь… покрутится, пока кот наш сыт.

Однажды показал изгрызенное кольцо, согнутое из лозиновой палки.

— Ну и козы у меня! Не козы — прямо звери! Сплел вчера кошелку из лозины, понес в ней сена — они и сено слопали, и кошелку. Вишь, что осталось… Ну и козы!..

— Кормить надо лучше! — Это бабка Ксюша из-за занавески. — Не ровен час, и штаны с тебя сжуют. Сено-то — одно название… Говорила, надо было поставить Витьке Агенту бутылку, он, может, и разрешил бы ярушки обкосить, а то — и лошадь дал бы… Все ему неудобно.

— Им, козам-то, всего требуется понемногу… — дед будто и не замечает бабкиного ворчания.

— И кошелок из лозины?

— А что? И кошелок. В них, в кошелках-то, может, самые витамины… Ох, и козы у меня! До чего ж умны козы — сами знают, что для организма требуется.

Вообще-то дед не любит коз, называет их «сатанинским отродьем», — терпит из-за бабки Ксюши…

Пообедав, сидишь ты у печки рядом с дедом, на приступке, — в хате тихо, сумрачно, ходики с зелеными кошачьими глазами громко стучат, маятник — туда-сюда, туда-сюда, а глаза — сюда-туда, сюда-туда… Ты сидишь час, другой — скучно, Пашка Горюн не идет, и ты собираешься домой.

Но если приходит Пашка — тогда… О, тогда совсем другое дело! Тогда дед начинает суетиться, лицо его становится глуповатым, он много и невпопад говорит, переспрашивает непонятливо и то и дело смеется над собственной глупостью, — он рад Пашке. Зайчатина к тому времени доходит в печи, бабка Ксюша ставит на стол медное, кое-где позеленелое блюдо с дымящимся, темно-красным, почти коричневым мясом, появляется самогон, да Пашка принес с собой «Столичную». Ты, закинув школьную сумку обратно на печь, остаешься у деда до вечера.

О, какие это были вечера!.. Ты видишь себя сидящим в углу, под самыми образами; ты рвешь зубами жиловатый кусок зайчатины, отдающей немного лопухом, немного молочаем, валерьяной, осиновой горькой корой — лесом, сеном, волей, — и слушаешь… слушаешь… И уже пир горой, дым коромыслом, уже распили «Столичную», попробовали самогону, — и бабка Ксюша выпила, смешно при этом вытянув губы трубочкой, — уже пошли бывальщины, охотничьи случаи, присказки и прибаутки. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Вот смолотили зайца, покушали тушеную с капустой куропатку — разговаривают все громче, все азартней, перебивая друг друга, — усы у Пашки встопорщились, на утином носу выступил бисер, у деда с губ не сходит какая-то грустно-пьяная, добрая, непонятная улыбка, и ты знаешь, что уже близко, уже вот-вот, и ждешь… и ждешь… и тебя чуть не трясет от нетерпения. Но еще НЕ ВРЕМЯ… Оба, и дед, и Пашка, охотники, оба пчеловоды и собачатники, оба философы, нелюдимы и молчальники — и оба песельники.

И вот — произошло что-то в мире — наступило, пришло ВРЕМЯ. И даже ты знаешь — пора…

Первым начинает дед. Вытянувшись в струнку, подняв шершавый подбородок, развернув грудь, — тонко, высоко и пронзительно звонко:

Эх, д’как моло-одо-ого д’за-а-абира-али…

Бабка Ксюша с Пашкой, переплетаясь, свиваясь голосами, подхватывают:

Ох, д’от мла-адой жо-онки д’отры-ыва-али.

От мату-ушки-и, д’от де-эток…

И видишь ты малиновое зябкое утро — заря только-только отыграла, зыбкий туман ползет в низины, — а тебе надо уходить на солдатскую службу, на двадцать пять годов… Вот ты видишь, как прощаешься с родней, кланяешься матушке, ослепшей от слез, обнимаешь напоследок статную жену и деток (две белоголовые девочки так похожи на твоих сестер!); вот ты идешь по родимой сторонушке и прощаешься с речкой, что в куге и чакане, и с косогором, и с мельницей-ветрянкой, что за околицей, где росными синими вечерами держал милую за белы рученьки, — все это тебе уж не суждено увидать, как не суждено повториться былому… А будет у тебя начальником злой собака-унтер, погонят тебя, сердечного, под турку, и в неравном бою, в штыковом, огневом, на перевале горном, на горе на Шипке, попадет тебе бусурман стальным жалом под самое под сердце…

Ох, д’за бра-атьев, д’за сла-авя-ан

Лежи-ишь д’на го-оре-э…

Пашка, склонившись и полуотвернувшись, закрыл щеки, бабка Ксюша пьяно льнет к деду, мочит слезами его плечо, а дед все тянет, все тянет ноту, — в горле у него словно ручеек звенит камушками, — застыл с напряженной выгнутой шеей, со строгим лицом — и так ты любишь их всех в эту минуту, так любишь…

…Обычно смущенно молчат они после песни, прячут глаза друг от друга, и лишь однажды Пашка сказал, кривя рот:

— Да, дядь Илюх, хорошо все-таки, что повезло нам родиться. Только вот все ж не по-честному мир устроен… Ну хоть бы мы не знали… не понимали… А то ведь так и стучит в голове, так и стучит: все одно трава вырастет!

И на целую неделю от этих слов померк для тебя белый свет, пропала радость от ощущения жизни, и все стало казаться бессмысленным и жестоким. Ты даже школу забросил: зачем? — все одно ж… И впервые осознал — кожей почувствовал, — насколько зыбко наше бытие, до чего непрочен наш мир, и удивился, почему многие люди живут так, будто ничего этого не знают, так, словно в их существовании есть смысл и длиться оно будет вечно?.. И поразило то, что, оказывается, и взрослые боятся смерти, и взрослые, даже дед Илюха, не знают, для чего они живут.

Ах, Пашка, Пашка, зачем ты тревожил, зачем бередил?..

* * *

Сегодня весь день, как и вчера, сыпал снег… Сыпал он и вечером. Тебе весь день не работалось. И почти весь день ты простоял у окна…

А снег сеялся и сеялся. Мелкий, он, поблескивая в мертвенном, зеленоватом свете фонарей, то шуршал о стекло, то нежно терся. Ты смотрел, слушал — в тебе что-то происходило, шла какая-то работа, а какая — ты не мог понять, и это тяготило: ты стоял у окна, курил, дым от папиросы ленточками обвивал твои истончающиеся к концу, как у деда Илюхи, суставчатые пальцы… Вечер был бесконечен, и в то же время хотелось, чтоб он не кончался, и чудилось, звучала в нем — нежно, тонко — еле слышимая мелодия, то ли всхлипывала где-то флейта, то ли плакала скрипка, и было больно, томительно и сладко…

Весь день тебе хотелось… так хотелось рядом родного человека. И весь день ты кого-то ждал… Ждал, хотя знал наверняка, что никто не придет.

Жена с сыном оставили тебя. Раньше ты почти не думал об этом, лишь когда приходилось получать деньги и отчислять алименты, вспоминал, что где-то у тебя живет сын… А теперь все чаще и чаще является желание увидеть его, поговорить с ним, а еще лучше — забрать к себе и жить с ним. И горько оттого, что это невозможно: у твоего сына есть отчим, которого он зовет «папой», и маленький братишка, — не пойдет он от них.

Тебе хотелось увидеть Леху, друга юности, с которым вы «начинали». Но ты знал, что и это невозможно. Леха давно уже не ходит к тебе и избегает встреч с тобой. И если ты сам придешь к нему, он не откроет. Он пускает только одну медсестру, которая делает ему инъекции морфия. Леха умирает. Как всякий гордый человек, он не терпит к себе жалости. Конечно, это жестоко, но таков Леха… Всю жизнь его считали неудачником, а он всю жизнь не хотел с этим мириться. Оттого и страдал. Оттого и пил. Оттого и ходит к нему медсестра…

Весь день, до вечера, ты стоял у окна, курил и чего-то ждал. Тебе так хотелось рядом родного человека…

* * *

…Если в школе меняли расписание, то последний урок второй смены кончался уже ночью.

Что-то таинственно-жуткое есть в ночной зимней дороге. Когда все застыло и чуть не звенит, облитое пепельно-серебристым светом; тусклая, мутная луна завязла в тенетах студенистого морозного пара, — скользит, скользит в нем, норовя выпутаться и погулять — покрасоваться на воле. Лес — темный, оцепенелый, и чудится в нем неслышная, невидная и оттого еще более таинственная жизнь; ты ощущаешь эту жизнь спиной, затылком, самой кожей… Чу! В балке совсем явственно забрехала лиса, и тебя будто током прошибает от макушки до пяток. Может, и не лиса вовсе это лает, а Муся?..

Еще до войны, рассказывают, возвращался как-то Пашка Горюн с охоты. Тихо было, ясно, луна светила: собаки Пашкины вперед убежали… И вдруг запуржило, завьюжило, понесло, закрутило. Ходил Пашка, ходил, видит — заплутал! Позвал собак он. В ответ — лай, но визгливый и тонкий, ни одна из его собак так не лает. Пошел, однако, он на голос. Видит — хата полузаметенная, окно горит, у двери лохматая черная собачонка заливается. И отворяется тут дверь, и выходит девка; прогнала собаку, пристыдила:

— Что же ты брешешь, Муся?! Это же Паша пришел, — и приглашает его войти.

Удивился Пашка, но вида не кажет, входит в хату. Теплом там, блинами пахнет, стол ломится от закусок; девка рядом вьется, молодая, красивая, ядреная…

— Садись, Пашенька, — приглашает, — я давно тебя поджидаю…

Только через трое суток пришел он домой; его уже искать перестали, собаки от воя охрипли… Всю округу исходил потом Пашка — как сквозь землю провалилась хата!

После войны ноябрьской темной ночью шел он от деда Илюхи. Глядь — лохматая собачонка в ногах путается, хватает за штанину, зовет с собой.

— Муся! — окликнул ее Пашка и пошел за ней. Идет, идет — места начались незнакомые, глухие… А вот и хата, и окно светится. Заробел он входить, приник к потному стеклу. Смотрит — знакомо все в хате, хозяйка только — клещеногая, горбатая старуха. Лепит из бурой тины пирожки, мечет их в жаркую печь. А начинка у пирожков — рубленые крысы, лягушки да шевелящиеся черви. Рядом девчушка крутится, уродина в струпьях, с зелеными волосами, — и еще клыки у нее, и глаза красные, кроличьи! Как прислонился Пашка к стеклу, и оторваться не в силах