Тесные врата — страница 2 из 16

К счастью, оказалось, что этому хлыщу поручили прочитать лишь «Вводное». Это сообщил подошедший после него приземистый увалень с мясистым рыхлым лицом, косолапый, в безбожно стоптанных наружу кроссовках, который и оказался их настоящим «отцом-командиром». Звали его Палыванч.

Палыванч рассадил ребят по скамейкам, что стояли прислоненными к ребристым дебелым стволам груш, отомкнул склад и из вязкой пахучей холодной темноты вытащил за капроновые лямки плотный, набитый парашют, похожий на раскормленного поросенка, от которого сразу же потянуло тем загадочно-тревожным запахом, что царит (или так или иначе присутствует) в каждом самолете. Позже Вадик узнает, что это пахнет специальный состав, которым пропитываются парашюты, а в самолетах — все ткани, чтоб отпугивать мышей; узнает еще, что мыши в авиации — враг пострашнее диверсанта… Палыванч вызвал одного из ребят, надел на него парашют — парень согнулся под непривычной двадцатидвухкилограммовой тяжестью и стал похож на верблюда, — а Палыванч, отступив от него на шаг, стал объяснять «порядок работы частей и механизмов парашюта при раскрытии». Сперва он назвал основные части: сумка, ранец, подвесная система, распускной механизм. Потом потянул за вытяжной фал (отделение парашютиста от самолета); фал, размотавшись, выдернул из парашютного ранца чеки, и ранец раскрылся-раздернулся толстыми, в палец, резинками (Палыванч объяснил, как и что называется, и что происходит это после того, как парашют отошел от самолета более чем на четыре метра — на длину фала); потом содрал полосатый чехольчик со стабилизирующего парашюта (это означало полный отход от самолета); ухватив за стабилизирующий парашютик, очень похожий на люстру (парашютист выдернул кольцо), стащил еще один чехол — огромный, четырехметровой длины, желто-синий, полосатый, — с основного купола, который оказался невзрачного, грязно-белого цвета. Все это было похоже на препарацию громадной дохлой медузы.

— Вот в такой последовательности происходит раскрытие парашюта в воздухе, — сказал Палыванч, вытирая лоб грязной рыжеволосой и густо конопатой рукой. — Только происходит все это за четыре секунды. Ну, или за пять…

Вадику сделалось дурно. Заныло в животе, и тоска сжала сердце. Он вдруг ясно увидел себя, падающего из самолета, вниз головой, с раскинутыми руками и ногами, похожего на лягушонка, а за спиной в только что показанной последовательности разматываются эти разноцветно-полосатые тряпки… Посмотрел на ребят. Лица у всех стали каменные, желтые, скулы обрезались, в глазах — у кого болезненное любопытство, у кого — застывшее удивление, у кого — откровенный ужас. Им тоже страшно, понял Вадик, но они ведь прыгать будут; не может быть, чтоб все до одного отказались. Отказ — как здесь говорят — явление редкое, почти ЧП. Значит, все они (или почти все) переступят свой страх. А раз так, выходит, страх — это естественно?! Просто нужно взять себя в руки и приказать… Да, легко сказать…

Вадик вспомнил тот поворотный момент в военкомате. Ведь откажись он тогда и не было бы сейчас этой сосущей беспросветной тоски обреченного (такое же тошнотворное ощущение, наверное, у приговоренного к смерти). Ну, подумала бы та машинистка о нем с презрением, что он трус, баба или что-нибудь в этом роде (а может быть, и не подумала бы? Нет, подумала…) и через час забыла, может, даже раньше — мало ли через военкомат людей проходит. А если бы не забыла? Ну и подумаешь…

Рядом сидел Игорь. Он постриг свои рыжие, похожие на овечью (крашеную) шерсть патлы, и оттого голова его — при широких скулах — стала похожа на грушу, этакую огромную румяную дюшесину. Первое время после стрижки Вадик не мог смотреть на него без смеха. Сейчас же, вспомнив, над чем тогда смеялся, он даже несколько удивился себе… Игорь повернулся, и в его глазах Вадик увидел те же вопросы, что беспокоили и его самого. В следующее мгновение Игорь облегченно вздохнул, глаза его из оловянно-белых, остановившихся вновь сделались живыми, осмысленными — он тоже, верно, понял, что не одному ему страшно, и у него тоже, похоже, отлегло от сердца.

Палыванч собрал парашют в сумку, взглянул на ребят, ощерив щербатый рот, вокруг которого кустилась плохо выбритая рыже-ржавая щетина, подмигнул.

— Ну, чего притихли? Страшно? Так всем страшно, мальчики. И мне. Честное слово, даже удивительно, чего держусь за такую работу?.. А может, потому и держусь… — добавил в задумчивости. И улыбнулся. И то ли от улыбки, открытой, простецкой, то ли от этих слов, но только легко сделалось, и над головами ребят зашелестел невесомый гомон. А Леха Гарик спросил притворно-наивно, с видом ребенка-баловня, которому все дозволено:

— Палыванч, а если две стропы лопнут — это не опасно?

— Нет.

— А если пять?

— Пять?.. Ну, если не подряд — ничего…

— А если десять перерезать? И тоже — не подряд?..

— Что?! — Палыванч распрямился и недоуменно уставился на Леху. — Что ты сказал? Перерезать?! — проговорил он резко, даже немного косноязычно. — Я те перережу! Выкинь из головы такие мысли. Что тебе тут — бирюльки?!

Ребята смеялись. А Палыванч растерянно хлопал глазами, не понимая, видно, — чего они ржут?..

3

Спортивный лагерь, где собрали призывников, находился метрах в ста от аэродрома — большого поля, огороженного полосатыми столбами с ржавой колючей проволокой; изгородь во многих местах завалилась — то ли постаралось время, то ли местные коровы. Кроме казармы, столовой, трех складов вечного казенного образца, были в лагере еще две армейские палатки, что стояли, раскорячившись, чуть на отшибе. В палатках жили спортсмены, оттуда слышался девичий смех и музыка. Над всеми этими постройками и жилищами распростерли свои длинные суковатые заскорузлые руки десятка полтора дуплистых дубов, росли корявые груши, яблони, дикий чернослив и вишня; худыми, костлявыми по-юношески мальчиками стояли трепетные тополя. Вне поселка, то есть вне тени, возвышался дощатый ангар, вокруг которого валялись всевозможные изношенные детали спортивных самолетов: куски крыльев, колеса, цилиндры и крашенные желтой краской, причудливо выгнутые топливные баки; жарились подсобные машины, выстроенные в ряд: «скорая помощь», четыре заправщика, тягачи, скрепера, «пожарка» с помятым боком; еще дальше, уже на аэродроме, за изгородью, стояли две выгоревшие, облупленные «аннушки» с линялыми номерами на бортах.

Вечер опускался розовый. Холмы алели на заходящем солнце, причудливые тени лежали по ним, с каждой минутой все более удлиняющиеся, расползающиеся, цветом цинковых белил. И когда солнце скрылось совсем, и только тоненькая корочка еще теплилась, а тени, слившись, заполнили весь мир, «аннушки» со своими четырехлопастными пропеллерами — на фоне ясно-алой полосы — стали похожи на ветряные мельницы. И почудился какой-то шум, какие-то звуки — то ли сквозняк хлопал чехлами на самолетах, то ли гремел доспехами, готовясь к сражению, прекраснодушный идальго со своим верным оруженосцем…

Вадик сидел в полутемной курилке под пыльными колючими акациями. Кроме него, были еще ребята, человека два-три, они молча курили, кто-нибудь вставал, вздыхал и уходил, а другой кто-нибудь приходил, садился, закуривал. Разговор не клеился…

Уже когда совсем отгорела заря, и от нее осталась лишь шоколадная полоса, еле видимая сквозь деревья, и тьма сгустилась до почти осязаемой на ощупь, лохматой субстанции, и вот-вот уже должны были прокричать «Отбой!», в курилку зашел Леха Гарик. Он был в шортах и заграничной майке, с гитарой, на которой искаженно и ломано отражались желтые фонари.

— Ну чё? Не слышу оживления. Как на похоронах…

— Спой, если весело, — отозвался кто-то из полумрака, — или спляши.

— А чё, и спою. А может, и спляшу. Вот только инструмент настрою.

Поставив мосластую ногу на скамейку, Леха побренькал, то подтягивая струны, то отпуская, скорее всего просто томя слушателей, — и вдруг ударил по струнам и неожиданно высоким фальцетом запел, немного гнусавя, подражая не то Боярскому, не то Макаревичу…

Из ближней, зелено освещенной палатки вышли две девушки, обе в джинсах и одинаковых майках, обе беленькие и стриженные под мальчиков. Они приблизились к курилке и остановились под фонарем, и Вадик нашел отличие — и какое: одна была курносенькая, а другая — настоящий чайник! Нос у нее был большой, вислый, с горбинкой. Леха, через плечо косясь на девчат, внезапно умолк и, озорно посматривая на курносенькую, выдал:

Я в весеннем лесу

Пил березовый сок.

И с курносой прыгуньей

Я в стогу ночевал…

Курносая фыркнула, сморщила обиженно капризное личико и резко повернулась. Быстрым шагом, нервно помахивая рукой, ушла в темноту. Ушла за ней следом и другая, часто оглядываясь, с явным сожалением. Бедняжка, ей, наверное, так хотелось остаться, она, верно, и досадовала на подругу (чего обиделась — парень пошутил!), но и солидарна была с ней (чего позволяет себе, черт голенастый!). А Леха, глядя вслед девушкам, протянул глупое, давно набившее Вадику оскомину:

— У-у, ты какая!.. — и добавил в какой-то растерянности: — Знаем таких… я в кабаке работаю. Официантом. А чё? Клевая работешка…

Хотя Леха и хорохорился, стараясь выглядеть этаким бывалым парнем, всего хлебнувшим и через все прошедшим — и это, надо признать, неплохо у него выходило, — но и в голосе, и в жестах, и в преувеличенной возбужденности чувствовалась какая-то мальчишеская демонстративность.

— Между прочим, в кабачок как зря и кого зря не возьмут. А я — как видите… К нам такие цацы заходят — почище этой. А смотришь, примет девочка дозу — и куда чего девалось… «Ах, зачем же, зачем в эту лунную ночь позволяла себя целовать…» — запел он.

Пел он надрывно, через силу, — но все равно хорошо, — демонстрируя беззаботность и даже удаль. А Вадику было его жаль… Перестал Лexa неожиданно, и никто, кроме Вадика, не догадался почему: просто Леха, случайно встретив взгляд Вадика и все прочтя в нем о себе, неожиданно стушевался.