Андрюшка ел, посапывая, и молчал. Он ни разу за восьмилетнюю жизнь свою не был тут, на моей родине, — что он думает?.. Я ждал, когда же сын спросит что-нибудь, — он не мог не спросить, — но Андрюшка молчал, ел много и жадно, проголодавшись за дорогу, я радовался его мужскому аппетиту — и ждал… Пообедав, снова тронулись в путь; и опять я ждал, а сын по-прежнему молчал, лишь крутил головой.
— Пап, а в этом пруду рыба есть? — неожиданно, когда я уже потерял надежду, спросил он, и от его голоса, потревоженные, взлетели утки. Они поднялись из-под прозрачно-розовых кустов краснотала, нависших над мерцающей водой, то лиловой, то аспидно-черной, с плавающими на ней багровыми, коричневыми, или уже темно-синюшными листьями.
— О, какие жирные! А в Боровом заказнике, куда Пал Палыч брал меня на охоту…
Сын смутился, не договорив. Павел Павлович — ему отчим, уже три года — новый муж моей бывшей жены. Он директор нефтебазы, кряжистый, с отличным здоровьем в свои пятьдесят, балагур и либерал, со всеми на «ты», короче — «современный деловой мужик, умеющий жить».
— Он брал тебя на охоту?
— Да. Ты знаешь, пап, он мне из ружья давал стрельнуть… и порулить на своей «Волге»… — захлебываясь, сообщает Андрюшка и опять останавливается; я поспешно отворачиваюсь: сын, верно, встретил мой взгляд…
— Вы с ним и в цирк ходили?
— Ходили. Я не хотел… Говорю, чего я там не видел, был два раза, а мать — иди, а то лыжи не куплю.
— Что ж там видели?
— Да-а… Собаки в футбол играли… То же самое, что с тобой… и по телевизору такое каждый день показывают.
— Я куплю тебе лыжи…
Сорвался откуда-то порыв ветра, подняв, закрутил тяжелые мертвые листья, пригнул к земле седой чакан, сморщил чистое лицо пруда; вместе с ветром прилетела бело-черная крачка, скользнула над потускневшей водой, над нами сделала круг, и тревожно, резким голосом, сказала о своей печали…
— А ты не считал, сколько лет Пал Палычу, даже с его директорской зарплатой, пришлось не есть, не пить, не одеваться, чтоб купить «Волгу»? Ты думал когда-нибудь над тем, откуда берутся у вас на столе балыки, когда в магазине их нет?..
— Думал, — отвечает сын, потупившись; и вдруг еле слышно говорит: — А кто этот дед Андрей, к которому мы идем? Расскажи про него…
Было Вербное. Бабка Оля блинов напекла, сложила их на столе в стопку; поставила две чашки: одну со сметаной, другую с топленым коровьим маслом.
День выдался солнечный — впервые за долгое время. От воды, что стояла в ведрах у печи, на лавке, плясали по потолку ясные блики, из сенец, — когда бабка зачем-либо выходила — несло оттаявшей горьковатой пылью, сырое дерево кислило спиртом; телок тогда, привязанный у самых дверей, рвался за бабкой следом, натягивал узловатую веревку, досадливо, норовисто мычал; Ванюшка тоже подбегал к порогу, ловил, трепеща ноздрями, волнующие запахи, переступал с ноги на ногу на сыром глиняном полу. Бабка всякий раз прогоняла его.
— Застудишься! Уходи! И что ему на печи не сидится?.. Поигрался бы чем… Радиву послухал…
— Надоело! И есть хочу… Дай блин!
— Вот я тя счас накормлю!.. Неслух! Отец придет — все расскажу, какой ты…
— А я все равно уйду на двор!
— Я те уйду! Вот возьму хворостину…
Ванюшка, может быть, еще поругался бы от скуки с бабкой, но тут по радио запела Русланова; он замер, потом вскочил на лавку и приник ухом к черному лопуху.
Ох, валенки, д’валенки,
Ох, д’не подшиты, стареньки…
И вот отец заходит в хату… Следом — дед Максим семенит. Вошел отец — и показалось Ванюшке, что на дворе сиверко поднялся; глядь в окно: нет, все по-прежнему: снег прямо плывет, на погребе уже земля зачернела, от игреневого мерина, на котором приехал отец, пар клубится, и галки по его светло-рыжей спине скачут, шерсть дергают.
— Мария где? — с порога спрашивает отец про мать.
— В Краснолипье ушла, — отвечает бабка, — к сестре. Блинков понесла… У них, слышно, почти голод.
А певица заливается:
По морозу босиком
К милому ходила…
— Выключи! — говорит отец.
— Да нехай играет, — сказал дед Максим и, тронув за рукав, повел его к столу. Только они сели за стол, Ванюшка скок к деду на колени — и ну блины метать.
— Силен! Силен! — усмехается дед Ванюшке, а тот и не слышит — в кои-то веки на столе такая вкуснотища.
А отец клевнул раз, клевнул другой, — свернул цигарку и давай дымить.
— Ванюшку берегите… если что… — говорит вдруг, а сам под ноги глядит и воняет табачищем.
— Да ну!.. Что ты, Андрюх?.. — испуганно забормотал дед. — Авось обойдется… Там тоже люди, поймут. Кто ж знал, что он завалится… А в случае чего — корову продадим, она у нас гладкая, с руками оторвут, у бабки холсты есть… Покроем убыток, не боись.
— Да разве в этом дело! — вздохнул отец, сворачивая узловатыми пальцами новую цигарку.
Концерт по радио кончился, и послышался голос Левитана, передающего последнюю сводку Совинформбюро; бабка подвернула громкости, и металлический голос диктора заполнил всю хату — тоненько задребезжало лопнутое стекло, замазанное по трещине мылом.
— Несмотря на нечеловеческие лишения, голод, мороз, защитники Ленинграда — бойцы доблестной Красной Армии и рабочий класс города Ленина — выстояли, выдержали суровую зиму в железном кольце блокады и не пустили фашистов в колыбель революции…
Отец хлопнул ладонью по столу. Ванюшка испуганно замер с куском блина во рту…
— Люди там небось кошек-собак поели, а мы — блины трескаем… — и вскочил, и заметался; потом вдруг остановился, постоял, вперившись взглядом куда-то в угол, где висели в крашеной рамке фотографии: пожелтевшие — с дедом и бабкой, свежие, на которых был снят причесанный Ванюшка, они с матерью в свадебных нарядах, махнул рукой: — A-а, что теперь… Завтра воздадут… И поделом!
— Ничего… ничего, сынок, — забормотал дед. — Бог даст обойдется. Ты старый председатель, в райкоме тебя ценят… Корову продадим… А коль уж… так дальше фронта не пошлют.
— Да не в этом дело, тятя! Эх, как ты не понимаешь!..
Он опять присел к столу, посадил Ванюшку к себе на колени, взъерошил ему вихры, зарылся в них губами…
— Ничего, — бормотал дед, — бог даст… Корову продадим…
Отец поднялся, быстро, порывистыми движениями, оделся, на ходу буркнув: «Мерина на конюшню отгоню…», вышел из хаты. Ванюшка, пока бабка хлопотала возле стола, стащил у нее свои сапоги, выскочил следом… О, что творилось на дворе! Пахло мокрой преющей соломой, сенной трухой от обдерганного, похожего на гриб, стожка, усталой потной лошадью, из погреба, сквозь раскрытое творило, — проросшей свеклой. Отец, ткнув кулаком мерина в живот, чтоб он подобрал его, подтянул подпругу, взнуздал, с лязгом вложив меж стертых зубов удила с засохшей бурой пеной на них. Бабка вынесла помои.
— О, лихоимец, уже выскочил!
— Нехай побегает… — заступился отец и непривычно ласково посмотрел на сробевшего Ванюшку: — Небось не заболеет.
Бабка плеснула помои, из-под плетня тут же кинулись две собаки, — рыча друг на друга, стали хватать картофельные очистки, случайно, видимо, брошенные бабкой не в то ведро.
— Вишь, что деется… Рази собачья это еда?
— Война… — глухо произнес отец, вновь закуривая.
На почернелую от дождей, горбатую верею над воротами опустился вдруг бесшумный сыч. Повращал своими круглыми, похожими на тусклые пуговицы, слепыми глазами и три раза подряд кгякнул.
— Кыш, анчихрист! Кыш! — кинулась к нему бабка, размахивая руками. Сыч снялся, черным призраком мягко заскользил над крышами, и на лету исторг в четвертый раз — гулко и раскатисто — кгя-а!
— Ох, Андрюха, сынок, не к добру!.. Вишь, сыч-то…
Отец криво усмехнулся, затоптал в раскисший снег окурок, произнес:
— Ему все одно где-нибудь садиться надо было… А ты, мать, хватит… Не пугай ребенка.
И было в его голосе что-то жесткое, даже злое, не отцовское…
Мы сидели на чурбаках под облетевшей бояркой с шафраново-красными, кривыми, заскорузлыми ветвями. Палые ее листья — совсем еще свежие, багрово-желтые, и давнишние, уже почерневшие, — ровным слоем покрывали площадку с вытертой бурой травой, обрывки влажных, сальных газет, серое большое кострище… Полуобгоревшие дрова с черными, обугленными концами, прибитая зола с пятачками от крупных, с боярки, дождевых капель, слипшиеся листья — все это напоминало об ушедшем лете, о неведомой жизни, что совсем недавно теплилась тут.
— А Ванюшка — это дед Ваня?
— Да. Он тогда чуть помоложе тебя был.
— Что — и ниже меня?
И вновь на лице сына засветилась мечтательно-отрешенная улыбка, а глаза опять подернулись каким-то светлым туманом.
Отдохнув, опять пошли мы в гору, — по лесу, по узкой тропке, что была вся в острых коровьих следах. По кустам валялись грязно-желтые кудели повилики, черная, побитая недавним ночным морозцем крапива пряно пахла свежестираными простынями; в вершинах молодых дубков, то голых, темных, то с рыжими, необлетевшими кучерявыми листьями, свистел-пел ветер, гремел коробочками дикого хмеля… Деревья расступились неожиданно, и сразу увидели мы с бугра пройденный путь: балку, пруд, половину леса; впереди — хутор с разбросанными домами, среди столетних дубов, в окружении нестареющих лип, маленький прудок посредине хутора, заросший по бокам ивой и чаканом, а за плотиной — вербой.
Текло все, снег был как каша-затируха, пар поднимался от пригорков, от крыш, от мерина, от рук. Он поднимался, сизо-голубой, к белесому небу, клубился в вышине, — солнце купалось в нем, промывало, ясное, свои оченьки, — и серебряным колокольцем — ярко, малиново, ликующе дилинькал жаворонок, и верещали воробьи, возясь в блескучей луже. Ванюшка ехал с отцом на санях, пахло кислой шерстью от отцовского полушубка, от саней — оттаявшим лыком, из лога, что за прудом, — тоненько, еле слышно — распустившейся вербой (ее заросли стояли там цыплячьим выводком); вековые дубы с бархатной, набухшей корой почернели, женственные липы сделались коричнево-красными, цвета кирпичной пыли, и наносило от них баней. К пруду шли лошади, разбрызгивая жидкий снег, хватая его мохнатыми губами. В овраге, возле пруда, они пили, сгрудившис