крик поднимет. Нет, нет… А что же? Выход один — скорее на посадку. Скорее! На тебя все надежда!» — прошептал Левка, и губы самопроизвольно растянулись в улыбке, но он тут же согнал ее: человеку больно, а он!..
Как набрал высоту, как вывел самолет из разворота и положил на обратный курс, Левка не заметил — руки делали нужное сами собой, почти автоматически и совсем без ошибок; высота была метр в метр, скорость — ровно пятьсот, под носом тускло отливал ртутью пруд — место третьего разворота, — будто косой осколок стекла среди травы; пар, что тяжело клубился над прудом, был какого-то серо-зелено-алого цвета, как сырой дым с робкими языками пламени внутри его. Весь мир затопляло жидко разведенными красными чернилами; в низинах, куда медленно стекала прозрачно-розовая дымка, она сгущалась в рдяно-сизую массу, похожую на земляничное варенье со сливками; а по лесу, что казался сверху бурым мхом (как на гигантском макете), стлался ватно-белый туман, и деревья купались в нем, зайдя по самые плечи.
Странно, второй месяц летает Левка над этими местами, а почудилось, что впервые все видит… А теперь, похоже, и в последний раз.
Литвинов вновь громко застонал… Запрокинувшись, хватал он перекошенным ртом воздух, рукой с побелевшими суставами судорожно уцепился за красный поручень катапультного кресла.
— Чуть-чуть… пять минут потерпите, командир. Все будет хорошо, сейчас сядем, — с надрывом крикнул Левка, резко переводя кран выпуска закрылков.
Закрылки выдвинулись с чмоканьем. Самолет клюнул носом — Левка плавно поддернул его ручкой. Скорость стала ощутимо падать, как будто машина влетела в иную, густую и вязкую, среду. Самолет стремился опустить нос, казалось, что на ручке управления висит какой-то груз, — приходилось подтягивать и подтягивать, а чтобы не «сыпаться» — понемножку поддавать и поддавать обороты.
— Сейчас… сейчас сядем, Борис Васильевич, — бормотал Левка, впервые называя Литвинова по имени-отчеству (все равно теперь почти уже гражданский). — Все будет хорошо… Сейчас… еще немного… — скорее для себя бормотал Левка, выводя самолет из разворота так, чтобы клетчатая серая полоса легла на лобовое стекло.
Плывет, надвигается, растет, вспухая, выворачиваясь пупом, то место, где лежит на траве белое полотнище, «место начала выравнивания», — туда скользит с воздушной горы Левка. И вот уже она — выгоревшая парусина… Пора! Обороты прибрать, ручку на себя… Мало! Еще на себя, еще… Черт, ветер сносит! А мы — педальной! Педальной! Ага, как утюг идет, ровно! Еще подобрать ручку… плавнее… плавнее… Замелькали плиты, исчерканные полосками стершейся резины. Еще чуть-чуть подобрать… Все, задержать на секунду… Сели!
Колеса шаркнули по шершавому бетону раз, другой и зашуршали… Левка улыбнулся, вздохнул облегченно и счастливо, но, вспомнив о Литвинове, вновь покорил себя: ну что за эгоист! Изо всей силы зажал тормоза. Колодки басовито заскрипели, самолет, задрав хвост, навалился на переднее колесо, влипая в бетонку, но скорость падала слабо. Резко свернув на ближнюю рулежку, Левка понесся к санитарной машине.
— Куда разогнался? На пожар, что ли?
Левка обалдело повернулся. В глазах Литвинова плясали рыжие чертики; он широко улыбался, так, что видны были белые металлические пломбы в коренных зубах.
— Вперед смотри, задавишь кого-нибудь! Отвечай потом за тебя, — ворчливо добавил комэск. — И тормозни у заправки — выйду.
— А… а я? А мне — что?
— Как — что? У тебя еще два полета по плану. Самостоятельных!
Литвинов снял шлемофон, вытер шею влажным подшлемником. Тянул слабый ветерок, унося обрывки утренней дымки, ставшей совсем бесцветной и тонкой, как целлофан. Ветерок приятно холодил, но уже чувствовалась по каким-то непонятным, неясным признакам приближение зноя. Смола на стыках бетонных плит жирно лоснилась и липла к подошвам. В одном месте, прямо посреди рулежки, распушился, проломив гудронный панцирь, светло-желтый одуванчик. Литвинов остановился. Наклонился. Присел.
— Ух, ты какой! И как же тебя угораздило здесь вырасти, дурашка?
Цветок безмятежно, ничего вокруг себя не желая замечать, купался в лучах ласкового солнца, довольный жизнью. Ничегошеньки-то он в ней не понимал!..
— Странно, не раздавили и не сожгли… Счастливчик. — Литвинов дунул — и полетело, понеслось на пушистых, прозрачных парашютиках, раскачиваясь, как в колыбелях, многочисленное одуванчиково племя.
— Вот тебе и новый вид: одуванчик аэродромный! Как это до латыни?..
Литвинов улыбался, и улыбалось в ответ солнце, и ветер растопыренной холодной пятерней по-детски ерошил его волосы, побитые пятнами седины, и ревели, сотрясая расширяющийся зной, двигатели, и жестяно гремел громкоговоритель, и, заглушая все, пел в бездне неба, где-то рядом с солнцем, жаворонок…
— Уменьши скорость! Ручку подбери — носом ткнешься. Еще! — неслось из раструба громкоговорителя.
— Три — шестьдесят первый второй поворотный прошел… курс…
— Подожди, шестьдесят первый, не до тебя… Подтяни! Еще! Прибавь оборотов!
— Три — шестьдесят первый второй поворотный…
— Отстань, говорю, шестьдесят первый! Убирай обороты! Задержи ручку! Сел. Как ворона… Ну что там у тебя, шестьдесят первый? — только быстро!
«Волков в своем репертуаре», — подумал Литвинов, следя за Левкой — как он медленно и осторожно, будто крадучись, приближается к взлетной полосе, — сейчас вырулит, взлетит… И отчего-то нехорошо, тягостно сделалось, и показалось, день замутился…
Поднявшись из травы, Литвинов спорым шагом направился в компрессорную, где был телефон. Оглянулся: Левка уже подъехал к полосе, стоял, ожидая, верно, разрешения занять ее. Скорее! Скорее! Литвинов неуклюже побежал. Схватил теплую скользкую трубку.
— Руководителя полетов! Говорит ноль — первый. Сейчас полетит девяносто третий… Да, самостоятельно. Да, выпустил. Да, по своей методе! Ты ему ничего не подсказывай. А вот так — другим можно, а ему нельзя. Да, особенный он. Пусть делает что хочет, я отвечаю. Ничего! Слышишь, Витька, ничего — в этом вся штука!
Через полчаса Левка зарулил на стоянку. Долго не вылезал из кабины; руки-ноги тряслись, комбинезон прилип к спине, губы стали солеными от пота. Левка сидел на жестком сиденье и слушал музыку, что жила в нем сейчас, и впервые видел — непонятным образом — собственные глаза, сверкающие, пьяные, с темными провалами зрачков, — и это было удивительно…
— Ну как? — улыбнулся комэск, подходя.
— Кажется, мир смогу перевернуть.
— Знаю-знаю… Ты вот что, Лев Николаевич, про то, что у нас было, не болтай. Ну, про болезнь мою… и вообще. Честное слово, узнаю — уши оборву, — и улыбнулся мягко: — Ладно, летай… Ох, беда мне с вами, с одуванчиками!
Левка улыбался во весь рот и не знал, что он был уже пятый, кому Литвинов обещал «оборвать уши»; не знал, что двое из этих пяти имеют боевые ордена…
— Интересно, что у него на этот раз прихватило? — восхищенно произнес техник, глядя вслед Литвинову. — В прошлый раз была, кажись, селезенка. Да, вот тебе и метода — «прихват-перехват»!
Потому и плачу…
Стараясь не задеть обо что-нибудь сумкой, я вошел в автобус и сел на свободное место у окна. Металлические двери, лязгнув, сомкнулись рыбьими губами. Слышно было, как под полом заскрежетало сцепление, машина слегка дернулась, а потом мягко покатилась.
Проплыли, уходя назад и в прошлое, мужик, косивший на обочине траву, одинокий мальчик, в розовой, пузырем, рубахе, стерегущий гусей…
Помню утро.
На тачке-двуколке, запряженной смирным сереньким мерином по кличке Серега, мы с дедом Максимом выезжаем из хутора. Пахнет лошадью, пылью, прибитой росой, с огородов — тонко, еле слышно — молодым укропом и огуречными завязями. В крайнем, шкурихином, дворе на нас сонно ворчит пес, силится гавкнуть, но, видя, что мы проезжаем мимо, зевает, потягиваясь, чешет лапой за ухом и прячется в остывающую конуру.
Едем мы прямо на багровое солнце, которое за дальним, безымянным курганом, за лесом, не видным сейчас, лежит в сонной неге бесформенной грудой — совсем как угли у отца в кузне; кажется, стоит качнуть мехи, — пробегут голубые языки, — и груда проснется, ослепительно вспыхнув.
Тачка на резиновых шинах, с тарантасными рессорами, — одна такая у нас в хуторе, моего крестного — «кума Саника». Едем ходко. Мерин рысит по холодку без лени, но дед покрикивает:
— Но-о, Серега, съел кобеля сырого!
Голос его, по-молодому еще звонкий, гулко разносится вдоль балки и долго перекатывается эхом.
Мне смешно. Я представляю, как этот клещеногий, облезлый в пахах мерин гоняется за нашим Тузиком; пес увертывается, скалит зубы и злобно рычит, — съешь такого.
Все в мире еще спит. В низинах — туман, травы, согнутые росой, — сейчас только косить, — ветер, запутавшись в кудрях лозин, еще шевелит своим дыханием листья; не слышно ни птиц, ни кузнечиков.
«Где же ночуют кузнечики? — думаю я. — Птички в гнездах, это ясно, а кузнечики?»
И представляется мне зеленый травяной домик. Через открытое окошко вижу кроватку, в которой сладко посапывает зинзивер («Елки-палки, совсем как человек!»), у окна — стол, на нем — кувшин с холодной росой…
— Гляди, гляди — зайцы!
Я очнулся от полусна-полудремы — мы ехали уже вдоль леса, — от нас резвыми мячиками скакали по поляне желтенькие зайчата. Меня будто ветром сдуло.
— Навпереймы! Не давай им в лес уйти!
У зайчат коротенькие, совсем не заячьи ушки, большие, даже огромные — по сравнению с телом — головы. Но это настоящие зайцы, веселые, прыгучие, и они не очень-то меня боялись — шныряли в ногах, будто дразнили. Дед кричал мне, кричал, потом, — наверное, разобрал азарт, — слез с тачки, смешно раскорячив ноги, тоже стал ловить. Мы долго гонялись за зайчатами, но так и не поймали…
Солнце висело в дубовой кроне — сучья казались прожилками, а листья приняли какой-то фантастический, фиолетово-золотистый цвет. Поляны большей частью уже выкошены нетерпеливыми косарями, волглые травы лежали причудливыми, косыми рядами, и пахло от них увядающей земляникой, горьковатым соком конского щавеля, шибающим в нос купырем. Где-то поблизости таинственно укал голубь-вяхирь. В ярушке, в зарослях ольшаника заходился в песне соловушка.