Честно говоря, эта формула не моя, она принадлежит шведскому художнику Карлу Ларсону. С ним у меня особые отношения. Вообще-то он жил в девятнадцатом веке, в начале двадцатого. Но для меня он — как брат. Он, точь-в-точь как я, пытался делать зарисовки каких-то сценок обычной жизни. И, кроме того, всегда, до самой смерти, стремился воплотить в живописи свое представление о счастье. А еще он написал книгу, как бы комментарий к своим картинам, и назвал ее «Болтовня», потому что болтовня — это не так серьезно, это развлечение. Книга Ларсона не претендует на философскую глубину. Так, всего лишь незначительные разговоры, какие-то сценки. Ларсон не относился к самому себе слишком серьезно. Это мне близко.
Та моя книга, которую вы упомянули, мне и самому, пожалуй, очень дорога. Это книга о том, что такое счастье. Если разобраться, счастье — довольно печальная вещь. Мне однажды пришла в голову мысль, что я никогда больше не буду так счастлив, как был счастлив в тот, сейчас уже далекий, момент моей жизни. Этот момент как раз и описан в начале книги. Дело происходит на каникулах, в маленьком домике на берегу моря. Я иду за хлебом на кухню, а моя жена и маленький сын Венсан в это время заканчивают есть на свежем воздухе. И я смотрю на них через кухонное окно, собираюсь сказать какую-то ерунду. Пошутить… А потом вместо того, чтобы пошутить, — меня как будто что-то дергает — я замираю. И говорю себе, что никогда не буду счастлив так, как счастлив сейчас. И я знаю: это правда. В тот момент у меня и возникло желание написать эту книгу. Я ее написал, сделал этот рискованный шаг — как бы сказал себе: «Да, я знаю: никогда уже я не буду так счастлив, как тогда». Ведь, думаю, все боятся сказать: вот, сейчас я счастлив, но это счастье уже отдаляется. Мне показалось, что это хороший литературный сюжет. Потому что в литературе счастье — это счастье, которое ускользает. Или же это счастье надежды. И очень редко это счастье, до которого можно дотянуться рукой. Это и грустно, и трагично, мне кажется. В моей книге есть фраза, которая мне самому нравится: «Счастье в том, чтобы у тебя был кто-то, кого можно утратить». И стоит только сказать себе это, как сразу становится понятно: счастье не нужно понимать как что-то приятное, легкое, удобное. Но, конечно, понятие «счастья» не связано и с чем-то нравоучительным. Я далек от эпикурейства, сущность которого в том, чтобы сказать себе: «Надо чувствовать себя счастливым». Счастье — дело случая, и нужно ловить этот случай.
В вашем романе «Портик» тоже есть рассуждения об эпикурействе?
Этот роман я написал много позже. Он, напротив, посвящен очень несчастному периоду моей жизни. Но думаю, он продолжает то, о чем я писал прежде. Я ведь не отказался от моего представления о счастье — я по-прежнему считаю, что был счастлив только тогда. Но и тогда я знал: пройдет время, и может случиться что-то тяжелое.
Видите ли, «Портик»… в этом романе есть некая трещина… Конечно, его нельзя назвать в полном смысле слова автобиографией. Правда, рассказчик вроде бы очень на меня похож. Но, скажем, у меня один ребенок, а у него — двое. То есть мы не совпадаем полностью, хотя и близки. Я хотел написать книгу о том времени, когда дети уходят из дому. Это всегда трудное время…
Для родителей?
Да. Для детей — не знаю. Наверно, в меньшей степени. Но для родителей — это трудное время, время, когда все обдумываешь вновь. У этого романа есть и еще одна важная сторона. Прежде я не писал о моей работе учителя французского языка и литературы. А тогда как раз проводили реформу преподавания, против которой во мне все восставало. Эту реформу предложили лингвисты, сторонники структурного метода. Они почему-то стали требовать, чтобы преподавание французского и литературы стало более научным. Гораздо менее человечным и свободным. Я, напротив, всегда был сторонником свободы в преподавании. Я и сейчас придерживаюсь такого мнения. Я считаю, что преподавание в школе — это нечто особое. Школьный учитель должен привить детям любовь к чтению и к изложению мыслей на бумаге. А это невозможно, если он сам не будет всем своим существом выражать любовь к книгам. И коль скоро на него возложена эта обязанность, значит, он должен быть свободен, должен оставаться самим собой. А эта реформа оставляла учителю куда меньше такой свободы. Мне захотелось как-то высказаться против нее.
А вам вообще нравится преподавать? В школе вам удалось найти себе настоящих учеников?
Да, мне очень нравится преподавать. Лучшее доказательство — то, что я не ушел из школы. Писательский успех пришел ко мне довольно поздно, мне уже было 46 лет. И тогда я мог бы бросить преподавание, но мне совсем этого не хотелось. Я считаю, что это очень живая профессия. Очень трудная, конечно. Особенно если преподаешь в коллеже и твоим ученикам — от 11 до 16 лет. Это переходный возраст, переход от детства к отрочеству. И это возраст бесконечно важный, мне он очень интересен. В отношениях с учениками нужна смелость. При этом профессиональным педагогом я себя, по правде говоря, не чувствую. У меня нет никаких теоретических концепций — как нужно строить преподавание. Я думаю, счастье учителя в том, что он просто может проводить время вместе с подростками, детьми. Это потрясающий опыт! А когда с ними ставишь какую-нибудь пьесу или играешь в футбол — это еще лучше, чем учить их французскому. Словом, мне очень нравится эта работа, даже и сейчас.
Любите ли вы театр? У вас ведь есть домашний театр — значит, вы им по-настоящему интересуетесь?
Да. Но признаюсь, я совершенно не способен писать для театра. Это совсем не мой жанр. Мне и диалоги в романах даются с трудом. Но театр я люблю. А для учителя театр исключительно полезен. Во французской школе он пользуется необыкновенным успехом. Не знаю, как обстоит дело в России, но во Франции успех колоссальный. Каждый раз в начале учебного года к вам приходят 50–60 учеников, которые хотят заниматься в театральной студии. Для всех нужно что-то найти. Вообще-то, официально театр — внешкольное занятие. Вся работа ведется в студии. С одной стороны, туда приходят ученики, по-настоящему преданные театру. А с другой — застенчивые ребята, они там ищут что-то для себя, для них это способ как-то раскрыться. Потому-то я и считаю театр полезным для учителя. Кроме того, театр — это радость, поскольку с учениками устанавливаются неформальные отношения. Чем ближе к самому представлению — оно бывает в конце учебного года, — тем больше всяких милых моментов: мы вместе делаем декорации, устраиваем пирушки. Я это страшно люблю.
А театр у вас дома — это что-то другое? Существует ли для вас какое-то различие между школьным и домашним театром?
Ну, в домашнем театре я занят куда меньше. Это, скорее, дело моего сына и его университетских приятелей — они часто выступали в маленьких театриках и продолжают этим заниматься. А я — ну, конечно, случается, я заучиваю какой-то скетч, чтобы выступить с ним на празднике. Но это бывает очень редко.
Вы пишете тексты для постановок — или это делает ваш сын?
Сын пишет для театра, и жена тоже: она сама сочиняет пьесы, которые разыгрывает со своими учениками. А я к этому не очень способен. Я беру то, что уже есть.
Ваш сын сейчас известный певец. Помните ли вы те дни или мгновения его детства, когда он пел?
Когда ему было три-четыре года, мы часто бывали на концертах. И я был очень взволнован, когда он впервые спел песню, которую сам сочинил, — тут я понял, что у него к этому дар. Вообще-то вся наша семья — творческая. Начать нужно с меня и моей жены: она и сейчас публикует детские книжки с картинками, я пишу прозу. Даже помыслить нельзя, чтобы кто-то из нас перестал творить. То, что другой рядом с тобой занят творчеством, — это радует нас обоих. И к тому же иметь еще ребенка, у которого творческий дар — это огромное счастье. Кажется, в нашей семье все чувствуют себя хорошо только тогда, когда знают, что и у всех остальных работа спорится. Мы часто об этом говорим. Я вспоминаю, как был на концерте, где Венсан впервые должен был исполнить свою песню. И я подумал: ну вот, у него уже есть свой, особый мир. Прежде я не отдавал себе отчета, что у Венсана есть мир отличный от нашего. И это меня глубоко взволновало.
Вы помните о мгновении, когда сказали себе: «Вот сейчас я по-настоящему счастлив». По-моему, в своих книгах вы часто описываете предчувствие счастья, момент, когда вы как бы стоите на пороге счастья. Именно поэтому для вас вообще очень важно начало какого-либо действия. Это видно, например по тому, что вы пишете о «самом первом глотке пива» или о том, как поднимаетесь по лестнице, выходя из метро… Иными словами, вам интересно рассказывать не о том, что уже произошло, а о том, что только начинается…
Да, вы правы. Мне кажется, ожидание от меня неотделимо. Есть прекрасное стихотворение Франсиса Жамма: «Через несколько дней выпадет снег». Я очень люблю это стихотворение. Ведь мы здесь и вправду не знаем, когда выпадет снег. В России это, конечно, не так, но во Франции снегопад — редкость. Его ждут, надеются. И никто не знает, когда это случится на самом деле. Но иногда вдруг возникает надежда, что скоро пойдет снег. Откуда она берется? Один ответ: мы всегда живем ожиданием. В книге, которая называется «Все воскресенье лил дождь», я как раз и пишу об ожидании снега. Это ожидание символично, потому что мы вечно ждем чего-нибудь, даже тогда, когда никакой надежды нет. Мы всегда безотчетно чего-то ждем. Точно так же и в любви. А потом — потом в воздухе что-то неожиданно меняется, трепещет, и мы понимаем: сейчас нечто произойдет. Я не раз пытался писать о смутных ощущениях, а предчувствие принадлежит к их числу.
Может быть, именно поэтому вы так часто обращаетесь к детству, которое переполнено подобными предчувствиями?
Да, в детстве действительно все впереди. И это время, когда все впереди, драгоценно. Конечно, по мере того как жизнь проходит, такое чувство возникает все реже и реже. Но, к счастью, человека никогда до конца не покидает ощущение, что что-то может измениться, произойти. Ему как будто приоткрывается некий неведомый мир. И этот момент — когда предчувствуешь то, что произойдет, — почти невозможно уловить. Но для меня существо литературы — именно в том, чтобы улавливать неуловимое.