Город нашей юности
Петербург еще не был Петроградом.
Еще трамваи не доходили до взморья.
Невский был вымощен торцами и кончался не площадью Восстания, а Знаменской площадью.
На площади стоял на широкой плите битюг, у которого как будто болели почки: так он отставил задние ноги.
Передними ногами тяжелый конь упирался в гранит; голова его наклонена, словно он уперся в неспешном ходу лбом в стену.
На битюге сидел плосколицый, плоскобородый, кособрюхий царь в плоской барашковой шапке.
Памятник поставили в знак того, что с этого места начинается дорога на Тихий океан: обозначал же он то, что на этом месте дорога царской России кончается. Династия уже отпраздновала не свое, условное, трехсотлетие.
Сделан памятник, не без иронии, Паоло Трубецким.
Правее памятника шла улица Лиговка, по ней текла речка, еще не вполне закрытая. Шла улица с узкими домами, построенными на полосках земли, когда-то бывших наделами ямщиков. Пригородная деревня обратилась в привокзальную улицу – шумную, грязную, неспокойную. У нее была своя пресса, которая называлась «Маленькая газета», ее редактировал знаменитый арбитр французской борьбы Лебедев – дядя Ваня.
У хвоста памятника начинались Пески – тихое чиновничье место. Пустые улицы, Греческая церковь посредине, а тут же дом дешевых квартир с двойными воротами, сквозь которые проезжал паровичок, таща за собой через дыру дома дым и конки – туда, к рабочей окраине: на Шлиссельбургский проспект.
Рядом корпуса больницы.
На Песках, недалеко от Греческой церкви, на третьем этаже скучного дома, в довольно большой и очень пустой чужой квартире, жил студент Санкт-Петербургского университета, словесник, участник венгеровского семинария, молодой поэт Юрий Тынянов.
Места вокруг молчаливы. Смольный институт, – тогда еще институт благородных девиц; в саду вокруг Таврического дворца молчат тихие пруды, в самом дворце скучает Государственная дума.
Как знак ее деятельности – между ней и Невой краснеет восьмигранная башня водокачки.
Казармы вокруг Таврического дворца безмолвны; у ворот стояли часовые; мощеные дворы тихи, все сжато, как пар в котле.
На перекрестках города летом и зимой в те годы часто по двое стоят молчаливые городовые с винтовками за спиной; зимой уши городовых завязаны башлыками.
Город тих, особенно зимой, сумрачен, особенно осенью.
Шумным местом для нас был университет. В него часто вводили полицию. Стоял он на северном берегу реки, которая знаменита была тем, что иногда, отступая от залива, затопляла город, переливаясь через набережные и выступая через водостоки.
У каждого человека – большого и маленького – на дне воспоминаний, как золотой песок после промывки, лежит какая-нибудь картина – яркая, любимая.
Это воспоминание снизу освещает и окрашивает жизнь.
Данте в книге «Новая жизнь» вспоминает себя мальчиком, ему десять лет, он в первый раз видит Беатриче: «Она явилась мне одетой в благороднейший алый цвет, скромный и пристойный, опоясанная и убранная так, как то подобало ее весьма юному возрасту»[68] .
В той дантовской книге воспоминания и размышления теоретика искусства сменяются стихами.
Проходит жизнь.
В Песне тридцатой «Чистилища» поэт описывает колесницу, подобную той, которую когда-то воспел Иезекииль. Данте пишет про любимую: она
стояла,
Ко мне чрез реку обратись лицом.
Она в светлом алом платье – воспоминания не проходят.
В памяти иногда сохраняется цвет как флаг над покинутой пристанью отплытия и как клятва.
Память всегда противоречива.
Помню, в тумане за Николаевским мостом стоит косой, незнакомый призрак – косой ангел.
Это за судостроительным заводом, за крупной рябью Невы, как будто глинистой, похожей на отпечаток булыжной мостовой, поднялся первый, тогда увиденный подъемный кран.
Здесь Петербург начинался заводами, прерывался дворцами, а за Литейным мостом опять – направо по Выборгской стороне и налево по Шлиссельбургскому шоссе – стояли краснокирпичные заводы. Дымили.
Мало было синего в небе Петербурга. Впрочем, студенческая фуражка околышком была ярко-синей.
Воспоминания появляются над Невой разрывами между дымами и облаками.
Когда-то между речными входами в Адмиралтейство, украшенными якорями и увенчанными шпилями, стояли верфи. Теперь широкое пространство это застроено театром, банком и еще чем-то.
Желтые руки Адмиралтейства высовываются из этого сора, как руки утопающего.
Качаются невысокие изогнутые грани невских волн.
Человек возвращается к колыбели и пытается снова качать ее, чтобы услышать скрип.
Качалась Нева над глинисто-синей мостовой волн. Скрипя, качался на ней наплавной Дворцовый мост; настил моста прикреплялся к баржам толстыми желтыми, как будто наканифоленными, канатами.
Пахло смолой; мост скрипел басовито и неторопливо.
Мост качается, скрипит, за ним уперлась в Стрелку Васильевского острова белыми колоннами Биржа, дальше краснеет узкий бок университета.
Университет, как красная линия в конце бухгалтерской записи, пересекает Васильевский остров.
К нему утром идут и плывут.
От Адмиралтейской набережной, от ее каменных спусков к университету, скрипя уключинами, косо плывут зеленые, высоконосые ялики, построенные еще по чертежам Петровского времени. Вдоль Невы плывут истрепанные пароходики с низкими бортами.
Здание университета двухэтажное, университетский коридор лежит над арками нижнего прохода – он весь светлый.
На Неве медленно качаются баржи Дворцового моста. Зимой, перебивая друг друга, качаются слои и спирали вьюг.
Зимой через вьюгу в красный университет по мосткам, вечером окаймленным двойным желтым пунктиром керосиновых фонарей, в фуражках с синими околышками, идут студенты, подняв воротники холодных шинелей. Медные пуговицы холодят щеки. Мы не носили теплых шапок, наши пальто редко были на вате.
Синие фуражки, короткие тужурки, быстрые шаги, громкие голоса.
Широкая Нева – заглавная строка повой истории.
Молчаливые дворцы, крутой шлем Исаакия, Адмиралтейство и за городом дворцов дымы. Город дворцов стоит на ладони города заводов. Будущее видно; куда ни посмотришь, далекие подъемные краны, там на взморье, направо и далекие дымы заводов налево: великий, широкий, залитый водой – город вдохновений поэтов... белых ночей... Город наводнений и революций.
Университет
Белокурые и черноволосые студенты идут по университетскому коридору мимо желтых ясеневых шкафов.
Здесь ходил высокий, очень худой, как бы иссохший, очень молодой и очень отдельный Шилейко: он занимался в целом мире, кажется, один, сумиро-акадским языком и переводил стихотворную повесть «Гильгамеш», сравнительно с которой Библия и Гомер – недавно вышедшие книги.
Здесь ходили веселые, как будто свободные от занятий юристы, озабоченные и непонятные математики и мы, филологи разных мастей.
Здесь я увидел в первый раз хохлатого, узколицего, ходящего с закинутой головой поэта Осипа Мандельштама.
Здесь я подружился более чем полстолетия назад со стройным, еще румяным, красивым, темноглазым человеком, звали его Юрий Николаевич Тынянов. Он работал в семинаре Венгерова.
Семен Афанасьевич Венгеров, человек еще не старый, небрежно одетый в черный длинный сюртук, почтенный, озабоченный, носил свою черную, начинающую седеть бороду с достоинством.
Его методом был эмпиризм. Венгеров старался узнать все о писателе, и особенно о его биографии, и все записать.
Если бы он построил церковь, то иконами в этой церкви были бы библиографические карточки. Когда он начинал рассказывать, то он не мог кончить. Он все время начинал книгу за книгой. Они обрывались на первых буквах, потому что текли по алфавиту, а букв много. Он издавал классиков, соединяя в них в качестве иллюстраций снимки с самых разнообразных рисунков и картин, посвященных данному автору.
История для него двигалась по алфавиту и была неподвижна, как алфавит.
Ей и не надо было двигаться, она стояла как библиотечные шкафы: все повторялось, потому что все цитировалось.
В то же время у Семена Афанасьевича были хорошие черты: он, желая знать в литературоведении все, понимал, что великий писатель не одинок, как не одиноко дерево в лесу.
Он видел литературу широко, но не мог выделить главного.
Поэтому его обширные замыслы кончались тем, что он начинал печатать уже не книгу, а материалы к книге.
У Венгерова в семинаре работали талантливые люди; они переняли у него широту знания, ища то, чего у него не было: принципа отбора. Здесь был Юлиан Оксман и Георгий Маслов. Здесь занимался Пушкиным белокурый Сергей Бонди, и мы тогда ждали, что он через год напечатает замечательную книгу.
В кажущемся непрерывным потоке литературы студенты видали реальность столкновения, реальность литературных школ, за смутными, всегда неточными замыслами стояли изменения жизнеотношений.
Самым интересным среди учеников Венгерова был Юрий Николаевич. Он писал стихи, и стихи неплохие, он не просто накапливал факты, он выбирал и умел видеть то, что другие не видели; увлекался Державиным, Кюхельбекером, понимал значение в искусстве отвергнутого и как будто неосуществленного.
История литературы была для него не историей смены ошибок, – историей смены систем, при помощи которых познается мир.
В университете читал академик польской академии Бодуэн де Куртене, человек, соединивший польскую и русскую культуру, каждый день уничтожающий уже найденное, великолепный анализатор явлений течения живого языка, человек, который умел отбирать факты.
Рядом с ним работал, тогда еще непонятый, приват-доцент Щерба, интересующийся логикой языка, видящий за грамматикой систему мысли, занимающийся не только словами, но и смысловыми отношениями; он был предтечей новой филологии.
Рядом с Л. В. Щербой работали любимые ученики Бодуэна де Куртене Е. Поливанов и Л. Якубинский.
Евгений Дмитриевич Поливанов – специалист по языкам Дальнего Востока. Поливанов мечтал о создании общей грамматики всех языков, в которой явления не только бы сравнивались, но и взаимно объясняли свою сущность.
Евгений Дмитриевич знал весь Восток, в науке боролся с Марром. Недавно в Самарканде прошла научная конференция его имени, на которой было прочитано 40 докладов.
Лев Петрович Якубинский, доказывавший реальное различие поэтического и прозаического языка.
Поливанов и Якубинский были коммунистами. Поливанов еще до Октябрьской революции, а Якубинский с первого года революции.
Молодым доцентом, уже печатавшимся, работал Борис Эйхенбаум. Читали лекции Виктор Владимирович Виноградов и Виктор Максимович Жирмунский – позднее академики.
В Петербург приезжал красивый человек с плоским ртом, широкими плечами, волосами, откинутыми назад, голосом, который мог наполнить любую долину: звали его Владимир Маяковский. Он спорил с аудиторией, у него учились, его еще не изучали. Он сам был сдвигом в мире стиха, последствием революции 1905 года, не удавшейся, но уже сдвинувшей пласты сознания.
Поступив в университет, я написал для Семена Афанасьевича Венгерова анкету на тему, что хочу сделать: заявил, что собираюсь основать новую литературную школу, в которой среди прочих своих достижений в первый раз докажу, что работа Венгерова не нужна. Великий библиограф, создатель некомплектных гряд облаков – Венгеров взял у меня анкету, прочел, положил в папку. Я увидел ее недавно в Литературном музее. Она улыбнулась несколько иронически: я посмотрел на нее с завистью.
Пока что, молодые и озабоченные, мы работали и гуляли вместе. Вместе мы проходили свою дорогу – Борис Эйхенбаум, Юрий Тынянов и я – сейчас живой.
Мы гуляли по площадям и набережным.
Сенатскую площадь давно урезали сквером, закрыли память о восстании и разъединили здания, которые когда-то соотносились друг с другом.
Здесь был Кюхля, здесь мог быть Пушкин. Тогда здесь не было Исаакия, но были склады материалов, камни, доски, и народ из-за заборов камнями отбил атаку кавалерии, направленную на восставших.
Безмолвный Петр скакал на площади, протягивая руку к Западу, за Невой – в ту ночь не серой, не синей, а розовой – краснел узкий бок нашего университета.
Ночь не проходила и не наступала.
Заря была такая, как будто она продолжится всю жизнь.
Молодой Пушкин, уже много написавший, ни в чем не виноватый, в такую ночь упрекал себя за то, что мало сделал, не так прожил.
Нет границ ответственности.
Искусство всегда перерешает.
При свете белой ночи много раз мы перечитывали прошлое, не оправдывая себя.
Город революции, город русского книгопечатания, город Пушкина и Достоевского, город Блока, Маяковского, город Горького, город спорящих кварталов, дворцов и заводов, реки, лед которой был много раз окровавлен, – Петербург, мы любим тебя Ленинградом при жизни, любим до смерти. Клянемся тобою в книгах.
Мир был молод. На широкой Неве уже стояли корабли для открытия новых планет; все было готово для плаваний и для взлетов.
Все было в будущем. Все еще было недописано.
Все было весело.
Тяжелый Исаакий – храм петербургских студенческих песен – подымал над городом круглоблистающий купол.
Шли годы, сменялись как дни творения.
Квартира на Песках Юрия Николаевича была большая, светлая и пустая. Книги еще не завелись; вещей было так мало, что, приходя к другу, я вешал пальто на выключатель: вешалки не было.
Работал Тынянов переводчиком в Смольном, потом в «Доме книги» в Гослитиздате корректором. Через три года, написавши «Кюхлю», он принес книгу в издательство. Директор перелистнул начало рукописи и опытным, почти ласковым голосом сказал: – Художественная литература вещь сложная. Вы не огорчайтесь, у вас есть своя специальность.
Он говорил не про теорию литературы, а про корректорскую работу.
В квартире Тынянова жила его жена, виолончелистка, перетрудившая руки в упражнениях, дочь, очень рано начавшая писать забавные стихи, приезжала очень похожая на Юру девочка – сестра его Лида. Приходило к ним множество народу. Вениамин Каверин – молодой студент в обновке: длинных, еще пахнущих свежим дешевым сукном брюках, Поливанов (я о нем уже говорил) – его Каверин описал под фамилией Драгоманов. Очень молодой Николай Степанов, еще более молодой и неудержимо веселый Ираклий Андроников. И я там бывал. Каверин с веселой неточностью и заботливым романтизмом описал меня под именем Некрылов[69] . Зимой там все костенело в холоде.
Холодно было и у Юрия Николаевича.
Молодой, с легкими красивыми руками, Борис Михайлович Эйхенбаум разговаривал о доминантах, о том, как одна из частей композиции берет верх над другой, становится смыслообразующей.