— Пойдешь? — спросил он, показывая ей билеты.
— Пойду.
— Я последний ряд взял.
Она повела плечиком.
Весь фильм Ершик краснел. Шевелил губами, шептал что-то про себя, пыхтел.
— Ты что все бормочешь?
— Ничего. Смотри, смотри, — и снова зашевелил губами.
Взять или не взять? А если взять, то как? Как бы невзначай? Или специальным уверенным жестом? А если обидится? Когда по экрану пошли титры, он взял ее за руку. Катя хмыкнула, но руки не отняла. На улице он снова шел сзади. Когда подошли к подворотне, спросил:
— Ну, как кино?
— Ничего.
— А ты не обиделась?
— На что?
— Ну… — Он посмотрел на свои руки.
— Дурак ты, Ершик! — и побежала во двор.
Влюбилась Катя сразу. Как будто захлебнулась, а откашляться не могла. Парень был, по мнению Ершика, весь слишком. Слишком высокий. Слишком волосатый. В слишком широких клешеных джинсах. Слишком взрослый. Познакомилась с ним Катя в каком-то институте на какой-то вечеринке. Ершик толком не знал где. Она теперь часто ходила без него на вечеринки. «Имеет право на личную жизнь», — говорил Ершик. И ждал у подворотни. Им тогда было по семнадцать лет.
Парень нарисовался так: одна рука на плече у Кати, другая в кармане джинсов. Шаг широкий. Катя за его шагом не успевала и почти бежала следом, он как будто за шкирку ее тащил. Подтащил к подворотне. Поставил. Наклонился.
— Кто это? — спросил не глядя.
Ершик топтался поодаль в тени.
— Ершик.
— Он тебе кто?
— Никто.
— Не отсвечивай, Ершик, — посоветовал парень.
— Как это? — спросил срывающимся фальцетом Ершик.
— Не высовывайся, вот как, — и поцеловал Катю.
Встав на цыпочки, Катя тянулась к парню лицом, плечами, руками. Ершик не высовывался. Парень взял Катины волосы в горсть, потянул назад, поцеловал запрокинутое лицо, шею. Подумал, отпустил, развернул Катю, подтолкнул в спину:
— Ну, беги, малыш!
Катя побежала. Парень сунул руки в карманы, посвистел, покачался с носка на пятку и пошел прочь. Ершика он больше не замечал.
На следующий день после уроков Ершик выполз из-за школьного крыльца. Катя стояла на ступеньках, поводя плечиком.
— Кать… что теперь будет?
— Ты о чем?
— Ну… мне тебя больше не провожать?
— Почему? — Она смотрела не понимая. Летели черные волосы. Косил зеленый глаз.
— У тебя же теперь этот…
— Ах, Ершик! — пропела она. И еще два раза: — Ершик, Ершик! — и провела тыльной стороной руки по его щеке. — Ничего ты, Ершик, не понимаешь! Я его лю-блю! Лю-блю! А ты — совсем другое дело. Кстати, мама просила молока и хлеба. Зайдешь?
Она полезла за деньгами, но он уже выгребал из кармана мелочь и махал у нее перед лицом рукой — не надо, не надо, не надо!
— Так все по-прежнему? — крикнул на бегу.
— Конечно!
Парень провожал Катю не часто. Раз в неделю, по выходным. Подводил к подворотне, целовал, подталкивал в спину, уходил, насвистывая. Ершик отклеивался от стены, шел за Катей до подъезда. Однажды она вернулась одна. Он увидел ее издалека и не узнал. Крошечная сгорбленная фигурка шла, загребая землю носками туфель. Подошла, встала под фонарем, отбросив на стену огромную сгорбленную тень.
— Вот так вот, Ершик, — сказала фигурка Катиным голосом и заплакала.
— Хочешь, теперь я буду тебя целовать? — спросил он.
Катя всхлипнула, высморкалась, повела плечиком и улыбнулась.
Когда Катя решила поступать в педагогический, Ершик пошел вместе с ней. Все было как раньше, разве что Катя остриглась и теперь штриховала глаза еще гуще — французской тушью в длинном фиолетовом флакончике. А челку оставила. Значит, сама Катя тоже осталась прежней. В институте они все время были вместе. На лекциях, в читалке, в столовой, на картошке, в спортзале. На вечеринки тоже ходили вместе. Только Ершик был не с Катей, а при ней. И все это знали. Когда входили в зал, Катя легко отделялась от Ершика, как шлюпка от корабля-тяжеловеса, и устремлялась вперед, раздвигая толпу острыми локотками. Кто-то ее там, в толпе, подхватывал, обнимал, кружил. И она подхватывалась, обнималась, кружилась. Ершик стоял у стены, сцепив за спиной руки, и смотрел вперед требовательным немигающим взглядом, как будто нащупывал глазами свой блуждающий огонек. От жары конопушки на его лице загорались, и весь он пылал красным пожарным светом. Катя выскальзывала из толпы, обмахивалась ладошкой, тянула за собой нового кавалера. Проходя мимо Ершика, легонько касалась его рукой — мол, пошли, Ершик, нечего здесь больше делать. И он шел.
Катины кавалеры делились на три категории. Так Ершик определил для себя. Одни — приличные. Эти провожали Катю до подворотни, целовали в щечку, а то и вовсе пожимали руку и сдавали Ершику с рук на руки. Вторые — прилипалы. Эти тянули ее в подъезд, прижимали к стенке, шумно дышали, лезли под юбку. Катя хохотала, отбивалась, бормотала: «Да ну тебя, дурак, пусти!» Наконец вырывалась и убегала. Были третьи. Самые страшные. Их Катя брала за руку и вела вверх по лестнице, домой. Ершик оставался внизу, в подъезде. Садился на батарею. Ждал. Батарея была горячая и ребристая. Ершику на ней не сиделось. Он вскакивал, выбегал на улицу, кидал в лицо снег, возвращался обратно. Батарея прожигала насквозь. Однажды он принес с собой старое ватное одеяло. Постелил на батарею, лег и уснул. Проснулся от стука двери. Катя с кавалером спускались по лестнице вниз. Сквозь разводы на пыльном окне падал солнечный луч. Ершик понял, что наступило утро.
— А, Ершик! — сказала Катя, и из ее глаз, как от бенгальского огня, посыпались зеленые искры. — Молодец, что дождался. Ты на первую пару пойдешь?
Он кивнул.
— Скажи там, что я заболела, — и потянула кавалера обратно.
Когда они закончили институт, Ершик пошел работать в школу учителем русского и литературы. А Катя никуда не пошла. Потому что замуж вышла. И родилась у нее дочка.
Муж Кате достался совсем никудышный. Не то чтобы она сама так считала, но по всему выходило, что никудышный. Звали его Гогой, но Катя называла его на грузинский лад — Гоги.
— Огонь девка! — говорил Гоги, шлепая Катю пониже спины. — Ты там пойди сообрази.
Катя шла соображать. Гоги поворачивался к Ершику, щурил круглый совиный глаз.
— Ну, ты-то знаешь.
Ершик пожимал плечами.
— Да брось! Правда не знаешь? Ну ты даешь, братец! Да-а, жаль, что так получилось.
Ершик не знал, что у них там такое получилось, чего жаль Гоги, но кивал сочувственно.
В день свадьбы он явился с утра пораньше — вдруг что понадобится, а его нет. Катя выскочила в расстегнутом платье, с белой тряпкой в руках. Подскочила к зеркалу, стала прилаживать тряпку к голове.
— Пойди, пойди… — бормотала Катя.
Ершик хотел выйти, но Катя замычала что-то невнятное, замахала рукой.
— Да стой ты! Пойди цветы купи! Гоги спит, а невеста без цветов, сам понимаешь.
— Я купил, — сказал Ершик и протянул Кате букетик ландышей.
— Господи, Ершик! Розы купи! Белые розы!
Ершик побежал за розами. Потом за такси. Потом за бабушкой на Казанский вокзал. Потом за шампанским. Потом за хлебом. Потом гости разошлись. Бабушку положили в гостиной. Гоги отнесли в спальню. Ершик налил Кате чаю.
— Ты его любишь?
— Смешной ты, Ершик. Любишь — не любишь. У нас ребенок будет.
Ребенок был похож на клюквенное мороженое. Что-то серо-буро-малиновое, сбитое в маленький сморщенный брикетик. Ершик приподнял краешек одеяла, посмотрел в белесые младенческие глазки и наклонился, чтобы лизнуть фруктовый лобик.
— С ума сошел! — сказала Катя. — Бактерии.
Ребенка звали Аленушка.
Выращивать Аленушку Ершик начал месяцев за шесть до ее рождения. После уроков ураганом проносился по магазинам, сметал все фрукты и соки, прибегал к Кате, грел ей обед.
— Ты опять не съела ни одного банана! — говорил страшным голосом, появляясь на пороге комнаты с гроздью подгнивших бананов.
— Только не падай в обморок! — советовала Катя.
Потом Катю засовывали в старое мамино пальто и вели на бульвар. На бульваре сначала водили по дорожкам, потом сажали на скамейку, чистили апельсин, вкладывали по дольке в ладошку. Катя ела апельсин охотно. А все остальное не ела совсем. Тяжело переносила беременность. За месяц до родов она почти перестала выходить, лежала на вытертом кожаном диване, закутавшись в пуховый платок, смотрела на ледяные разводы на стеклах. Ершик сидел за круглым обеденным столом, покрытым плюшевой бахромчатой скатертью, и проверял тетрадки. Когда приходил с работы Гоги, Ершик аккуратно складывал тетрадки, разогревал ужин и уходил домой. Накануне родов — как чувствовал! — упросил Катю поставить ему в гостиной раскладушку.
В «скорую помощь» его брать не хотели. Говорили — не положено. Но он отбился от санитаров, примостил длинные ноги под Катиными носилками и стал для нее дышать.
— Глубже! — говорила врачиха. — Глубже дыши, дура!
И Ершик дышал. Катя лежала совершенно синяя. Ему казалось — ледяная. «Если машину тряхнет, она рассыпется», — подумал он, взял ее за руку и стал дышать в ладонь.
— Если что, звони, — сказал Гоги, закрывая за ним дверцу. — Я очень волнуюсь.
Но звонить было неоткуда. В приемном покое телефона не было, а к своему дежурная не пускала. Катя рожала долго. Ночь прошла, и день прошел, а она все рожала. Ершик сидел в приемном покое и тихонько поскуливал.
— Экий ты, папаша, неугомонный, — сказала дежурная на второй вечер, вынося ему чашку жидкого чая.
— Папаша? — встрепенулся Ершик. — Значит…
— Значит, значит. Дочка у тебя. Три двести.
— Три двести — это что?
— Килограммов это, вот что. Шел бы ты домой, а то самого придется госпитализировать.
Встречать Катю из роддома он отправился в новом сером костюме, белой рубашке и темно-сером галстуке. По дороге купил пять гвоздик. А пакет с розовым атласным одеяльцем он еще утром передал. Катя была совсем прозрачная и еще немножко синеватая, и Ершик опять испугался, как бы она не споткнулась и не разбилась прямо здесь, на кафельном полу. Следом за ней нянечка несла розовый сверток, перевязанный лентами, как почтовая посылка — крест-накрест.