Теткины детки — страница 48 из 55

При чужих тоже:

— Папочка, хлеба передай!

Марк дергался. Ему казалось, что этим своим «мы» она стирает себя как ластиком. И нет уже Любочки — только кормяще-производящая приставка к Ляльке. Кормящей приставке не полагалось ни мыслей, ни чувств, ни желаний. Странно, что имя осталось. А что ей еще оставалось делать, кроме как пеленки стирать, попку мыть, зубки считать в слюнявом ротике? Хорошая мать. Но его это как-то не вдохновляло. А «папочку» он просто ненавидел. Какой он ей к черту папочка! Здоровый мужик, двадцать семь лет и — «папочка»! В этом «папочке» ему чудилось что-то бесполое, уничтожающее его молодость и мужскую самоценность. А он никаким придатком ни к кому быть не собирался. Однажды намекнул Любочке, что, мол, хорошо бы она звала его по имени, как раньше. Она кивнула, но через минуту он уже слышал, как она говорит кому-то по телефону:

— Сейчас у папочки спрошу. Может, и приедем.

Видимо, других слов у Любочки для него больше не было.

Когда Лялька подросла, Любочка снова перешла на первое лицо единственного числа, а «папочка» так и остался.

Денег он ей почти не давал. Когда она еще работала, жили на ее зарплату контролера ОТК. Потом — декрет. К декретным он выдавал строго отмеренное количество на питание и квартплату. Так еще отец поступал. Мать билась, экономила на своих женских штучках — хотя слово «штучки» к ней вовсе неприменимо, никаких «штучек» у нее отродясь не было, а женское было. Ощущение. Вот на этом ощущении она и экономила. В Любочке женского было меньше. Она сначала была матерью, потом хозяйкой, а на десерт — женой и любовницей. Винегрет резала — загляденье! Меленько-меленько, кусочек к кусочку, как он любил. Рыбку сама солила. В садово-огородный ландшафт родительской дачи вписалась так, будто выросла среди лука-порея и картофельных клумб — отцовской неизбывной гордости. Каждую пятницу они загружали в «москвичок» Ляльку с пеленками и сосками, в багажник — провиант и ехали на трудовую вахту. Любочка бралась за дело сразу. Ему иногда казалось, что, еще сидя в машине, она начинает делать руками странные движения, будто что-то полет или вскапывает. Август и сентябрь посвящались заготовкам. Любочка в своем стареньком ситцевом платьице, с каждым годом все туже обтягивающем ее сливочную плоть, возвышалась над этим изобилием, как царица плодородия. Консервировали все — яблоки, сливы, черноплодку, клубнику, вишни, кабачки, чеснок, огурцы-помидоры, само собой. Даже груши-дички, которые в рот никто не мог взять, шли в дело, на компот, довольно, кстати, безвкусный. На банки наклеивались кусочки лейкопластыря с надписями, выполненными отцовским каллиграфическим почерком, по образу жизни ему мало приходилось писать, и оттого каждое написанное слово приобретало для него особую ценность. «Сироп черноплодный. Сбор урожая 1972 года», — писал отец и потом, года через два, вытаскивая бутылку с сиропом перед очередным семейным праздником из холодного шкафа, сооруженного под кухонным окном, горделиво показывал собравшимся — вот, мол, два года, а как живая черноплодочка-то. Сейчас разбавим, и будет питье. Свое. Вкусное. Полезное. Такое, как нигде. Очень он любил эту черноплодную и прочую фруктово-овощную живность.

— В 72-м десять бутылок сиропа сделали. А в 71-м только семь, — вспоминала мать.

— А в этом? — вмешивался отец. — Нет, ты им скажи, скажи! Двенадцать! Двенадцать бутылок сиропа!

— А зачем вам двенадцать? — подавала голос жена младшего брата. Она хозяйства не вела и от заготовок дистанцировалась сразу, так что ее даже привлекать не пытались. В семье она числилась на правах внучки. — Вы же старое еще не выпили.

— Вам дадим, Марку с Любочкой, родителям твоим. Плохо? Нет, ты скажи, плохо?

В конце июля уезжали на Валдай. Вот куда уходили недоданные на хозяйство деньги. А байдарка? А палатка на шесть персон? А спальные мешки финские? А мангал? А покрышки для новой «Волги»? А рыболовные снасти? Крючки, лески, наживки? Спиннинг у него был лучший в компании. А в трехэтажном ячщичке, разделенном на множество крошечных ячеек, лежали металлические рыбки всех цветов и размеров. По вечерам, открыв ящичек, Марк перебирал этих рыбок. Гладил пальцами, подносил к глазам, перекладывал из ячейки в ячейку. На металлических рыбок он ловил живую рыбу. Между прочим, было чем похвастать. Любочка эту рыбу солила, коптила, вялила, укладывала ровными слоями в переносной холодильник, а в Москве, на следующий день после приезда, везла на дачу, родителям. Однажды Марк услышал, как она говорила подружке:

— Нужна мне эта байдарка! Лучше бы стиральную машину купил.

— Что же ты ему не скажешь? — спрашивала подруга.

— Не-е-ет, — тянула Любочка. — Ты что, нельзя!

— Почему нельзя?

— Ему нужнее.

Лялька подрастала и становилась похожа на Любочку. Однажды отец принес ей шоколадку «Аленка». «Вот, — сказал, — смотри, какая девочка нарисована. На тебя похожа». С тех пор Лялька свято верила в то, что на шоколадке «Аленка» нарисована именно она.

— Шоколадка ты моя молочная! — смеялся Марк.

Лялька важно поводила рыженькой Любочкиной головкой, хлопала голубыми Любочкиными глазенками и перебирала передник молочной Любочкиной ручонкой. С годами она тоже стала сливочной. Только Любочка была мягкой, а Лялька — твердой. Как подмороженный кусочек масла, только что вынутый из холодильника.

Счастье их длилось долго. Ровно десять лет.


Сначала никто ничего не заметил. Потом пошли разговоры, но он о них не знал, да и не мог знать. Потому что знание еще не пришло. То самое — о самом себе, а не о разговорах. Дружок Витька как-то спросил:

— Ты чего туда ходишь?

— Куда? — удивился Марк.

— В контору.

Так на заводе называли дирекцию.

— А я хожу?

— Ты что, дурак? Весь завод знает.

— Что знает?

— Н-да… — Витька покрутил пальцем у виска и демонстративно вздохнул.

И цвет жизни. Цвет жизни, между прочим, менялся. Уходили пастельные тона, рыжина, солнечность, яркость куда-то уходила. Появлялось все больше темных пятен. Не мрачность, но сумрачность заливала жизнь, как черная тушь заливает белый лист бумаги. Получалось так, что раньше жизнь была одноцветной, а теперь разделилась на две части, никак между собой не связанные. Еще получался парадокс. Светлая часть жизни — такая простая, ясная, ситцевая — его отталкивала, а темная влекла, как влечет самоубийцу черный провал окна. Скучно ему было на свету, а в темноте кружилась голова. Ведь в темноте не знаешь, куда поставить ногу. Кажется, ступишь — и провалишься в яму со всеми своими потрохами.

А дела в дирекции всегда можно найти. Самые неотложные. Бумажку подписать. Узнать, не собираются ли давать премию. Выяснить, когда детей вывезут на дачу. Про премию можно, конечно, в бухгалтерии справиться. Про детей — в месткоме. Но ведь и в дирекции не возбраняется.

Нина сидела у окна. Темные гладкие волосы. Темные гладкие костюмы. Темные гладкие глаза. Глаза, ничего по поводу его, Марка, не выражающие. Говорили, что она полугрузинка, что полжизни прожила в каком-то горном захолустье, что вышла замуж «в Москву», что муж в конце концов сбежал, потому что жить с ней — все равно что целоваться со стенкой. Достоверно никто ничего не знал. Нина про себя не рассказывала. Других не расспрашивала. Дружб не заводила. Даже курила одна. Точно было известно, что не замужем. Так значилось в учетной карточке отдела кадров. Что имеется дочка, Танечка. Один раз она приводила ее на заводскую елку. Нина сидела у окна, но казалось, что стекло находилось не за ней, а перед ней. Вечерами она сливалась с густой, как похлебка, темнотой, и о ней забывали. Потом включали свет и с удивлением обнаруживали, что в комнате имеется еще один человек, о котором чуть было не начали сплетничать. Как только удержались? Нина была создана для сплетен. Казалось, она сама их провоцирует. Испытывает окружающих на прочность. Однако сама об этом не догадывалась.

А тут еще он. Приходил перед концом работы, вставал в дверях, смотрел на слившуюся с окном Нину — в то лето каждый день шли грозы и за окном с утра было темно, — на белые ладони, похожие на бумажные листки, на длинные белые пальцы, похожие на бумажную бахрому. Думал: «Если окно распахнется и ветер сдует пальцы на пол, они не упадут, сначала полетают немножко на сквозняке и пошелестят. Может, в крылья превратятся?»

В ту пятницу он ждал ее у проходной. Увидел знакомый зонтик. Подошел.

— Давайте я вас подвезу.

— Зачем?

— Ну… дождь… холодно…

— Спасибо. Не надо.

— Давайте, а?

Он чувствовал, что говорит как-то не так — с какой-то просительной, даже умоляющей интонацией, так ему не свойственной, но поделать ничего не мог.

— Ну хорошо. — Она пожала плечами. — Подвезите.

Ехали молча. Он уже знал, где она живет, поэтому ни о чем не спрашивал. На перекрестке она тронула его за рукав:

— Вот здесь остановите. Дальше я сама.

— Так далеко же. Я лучше к подъезду. Я знаю, тут есть проезд, — засуетился он, выдавая себя с головой.

— Не надо. Мало ли что…

Это «мало ли что…» он потом слышал каждый день. Вдруг соседи увидят, или на работе узнают, или… мало ли что.

— Пойдем в кино?

— Ой, нет! Мало ли что!

— Что?

— Ну, ты сам подумай. Последствия… а если…

У нее всегда было маленькое «а если…». Любая житейская ситуация — поход в кино, поездка за город, визит к врачу или — не дай бог! — смена работы — обрастала массой привходящих обстоятельств. Она просчитывала варианты, предугадывала последствия и всегда находила причины. Причины невозможности. Их встречи сопровождались массой подготовительных маневров. Оставить Танечку в детском саду. Позвонить маме, чтобы сама не звонила. Выйти из машины за квартал от дома. Первой взбежать по лестнице и махать ему сверху рукой, мол, давай, проход открыт, только — тссс! тихо! И прикладывать пальцы к губам.

В первый вечер, когда она выходила из машины, он вдруг схватил ее за руку:

— Я вас завтра буду ждать. У проходной.