Я посвящаю этот последний труд
АНН ЭРГОН[2]
со всей естественностью,
ибо только благодаря ее очаровательному гостеприимству, неизменной предупредительности и заботам, мне удалось завершить его успешно.
Я выражаю также признательность
ЖАКУ ЭРГОНУ
и всем тем, кто в течение долгого изгнания позволили мне понять всю цену дружбы; и в особенности
ЖАНУ AMРУШУ[3]
чрезвычайно воодушевлявшему меня в работе, которую я без него, возможно, не отважился бы предпринять, хотя задумал уже давно.
I
Сыну моему Ипполиту собирался я поведать о своей жизни, полагая ее поучительной, но его больше нет, а я все-таки говорю. Ему я не решился бы рассказать, как намерен сделать сейчас, о кое-каких любовных приключениях: он выглядел столь невинным, что в его присутствии мне было бы неловко разглагольствовать о своих похождениях. Эти последние теперь не так важны для меня, как были в молодости, но они позволили мне познать себя не в меньшей степени, чем чудовища, с которыми я расправился. Ибо «сначала следует понять, кто ты такой, — говорил я Ипполиту, — и лишь затем твердой рукой принимать наследство. Хочешь ты того или нет, ты, как я сам был когда-то, — наследник престола. Тут ничего не поделаешь: это данность, она обязывает.» Но осознание своей царственности трогало Ипполита еще меньше, чем меня в его годы, легко ускользая от него. О, пора юности и беззаботной невинности! Я был ветром и волной, я был растением, я был птицей. Я не чувствовал пределов своего тела, и всякое соприкосновение с внешним миром пробуждало во мне сладострастный восторг. Я ласково притрагивался к фруктам, к коре молодых деревьев, к гладким камешкам побережий, к шерсти собак, к лошадиным гривам, прежде, чем притронуться к женщине. Все, что Пан, Зевс или Фетида являли мне прекрасного, притягивало меня.
Но настал день, когда отец сказал мне, что так больше нельзя. — Почему? — Да потому, проклятие, что я его сын, и я должен показать, что достоин трона, который наследую… А мне было так приятно валяться на свежей траве или на горячем песке. И все же я не виню своего отца. Что и говорить, ему удалось пробудить во мне разум. Этому и ничему другому я обязан всем, чего достиг впоследствии. Пора было покончить с уединенной жизнью, как бы ни дурманило ощущение полной свободы. Он внушил мне, что ничто великое, ценное и прочное не дается без усилий.
К первому испытанию он подтолкнул меня сам. Надобно было поднимать скалы, под одной из которых, как сказал отец, Посейдон спрятал оружие. Он радовался, наблюдая, как я крепну от этих занятий. И это мышечное напряжение закалило мою волю. Когда в тщетных поисках я выворотил все тяжелые валуны в округе и принялся за камни, мостившие дворцовую площадь, отец остановил меня.
— Оружие, — сказал он мне, — не так важно, как рука, которая его держит. Рука не так важна, как разум, который управляет ею. Вот оружие. Вручая его тебе, я надеюсь, что ты его достоин. Я почувствовал в тебе стремление владеть им и жажду славы. Слава не оставит тебя, если ты будешь употреблять оружие для благородных дел и счастья людей. Твое детство миновало. Становись мужчиной. Покажи мужчинам, что ты можешь быть одним из них. Тебя ждут подвиги. Соверши их.
II
Эгей, мой отец, был человеком достойным, таким как нужно. Я, надобно признать, подозреваю, что не был его родным сыном. По слухам, великий Посейдон явился причиной моего рождения. Если это правда, то мой переменчивый нрав имеет божественные истоки. Что же до женщин, то тут я никогда не мог остановиться. Эгей временами мешал мне. Но я признателен ему за опеку и за то, что он приучил Аттику поклоняться Афродите. Как горько, что моя роковая рассеянность стоила ему жизни: я забыл заменить траурные черные паруса победными белыми на корабле, на котором возвращался с Крита. Но нельзя же было помнить обо всем. Да и по правде говоря, допросив себя с пристрастием, чего я никогда не делал по доброй воле, вряд ли осмелюсь я поклясться в том, что это в самом деле была забывчивость. Эгей не давал мне воли, скажу я вам, особенно когда, глотнув приворотных зелий колдуньи Медеи, находившей его, с чем он вполне соглашался, староватым для мужа, он пришел к дурацкой мысли обрести вторую молодость, сводя на нет мое будущее, тогда как каждому свой черед. Как бы то ни было, при виде черных парусов… я узнал, возвратившись в Афины, что он бросился в море.
Так и есть: я в самом деле совершил несколько всем известных подвигов. Я очистил землю от множества душегубов, разбойников и чудовищ, прошел там, где прежде даже первые храбрецы не показывались без дрожи, внес ясность в небесные дела, так что люди расправили плечи и меньше боялись неприятных неожиданностей.
Надобно признать, что в те времена страна имела вид неутешительный. Редкие поселения отделялись друг от друга обширными дикими пространствами, кое-где пересеченными далеко не безопасными дорогами. Дремучие леса, окруженные горами — так это было. В наиболее глухих местах хозяйничали разбойники, которые убивали и грабили путников или, по меньшей мере, захватывали их, требуя выкупа; и не было от них спасения. В добавление к разбойникам были еще хищные звери, были и неявные враги, так что когда неосторожность путника оборачивалась бедой, было непонятно, чьей жертвой он стал, а если то были чудовища, вроде Сфинкс[4]или Горгоны, с которыми расправились Эдип или Беллерофонт[5] то человеческого они были происхождения или божественного. Божественным казалось все, что выглядело необъяснимым, и ужас распространялся на дела священные, а потому отвага и смелость представлялись безбожными. Первые и самые важные из побед, которые пришлось совершить человеку, были победы над богами.
Человек или бог — это всего лишь некто, владеющий оружием, его-то собственное оружие и нужно против него обратить, как сделал я сам с палицей Перифета, угрюмого великана из Эпидавра.
И зевсов перун, скажу я вам, рано или поздно будет обращен против него самого кем-нибудь из людей, как некогда Прометей проделал с огнем. Это об окончательных победах. Что же до женщин, силы и слабости моей, тут всякий раз приходится начинать заново. Я не успевал отделаться от одной, как попадал под чары другой, и не мог покорить никакую, не покорившись вначале сам. Пирифой был прав, когда говорил (почему же я его не слушал!), что главное — не отдаваться с потрохами какой-то одной, как случилось с Гераклом в объятиях Омфалы. Я не хотел и не мог остаться без женщин, потому и повторял себе, отправляясь на новые любовные подвиги: «Иди, но не останавливайся». Та, которая под предлогом защиты собиралась привязать меня к себе нитью тонкой, но нерастяжимой, и она тоже… Но говорить об этом еще не время.
Из всех Антиопа была ближе к тому, чтобы обладать мной. Царица амазонок, она была, как и все ее подданные, одногруда, но это ничуть не безобразило ее. Закаленное бегом и борьбой, тело ее было крепким и сильным, как у наших атлетов. Я боролся с нею. Она билась в моих руках, как снежный барс. Разоруженная, она пускала в ход ногти и зубы, бесилась от моего хохота (я-то тоже был безоружен) и от того, что не могла защититься от моих притязаний. Из всех она была самой девственной. И меня мало заботило впоследствии, что она кормила Ипполита, своего сына, только одной грудью. Этого целомудренного дикаря, которого я хотел сделать своим наследником. Я расскажу в дальнейшем, как он стал скорбью моей жизни. Ибо недостаточно быть только затем, чтобы быть, надо передать наследство, как еще дед повторял мне. Питфей и Эгей были гораздо умнее меня, да и Пирифой тоже. Но во мне признавали здравый смысл, остальное же должно было прийти потом, вслед за желанием делать добро, никогда не оставлявшим меня. Я всегда был преисполнен мужества, оно–то меня и направляло в дерзких предприятиях. Вдобавок, я всегда отличался тщеславием: подвиги сродственника моего Геракла, о которых я был наслышан, будоражили меня в юности, и когда из Трезена, где я тогда жил, я должен был отправиться к отцу в Афины, я вовсе не намеревался сесть на корабль, как мне благоразумно советовали, ибо дорога морем была куда безопаснее. Я это знал, но именно из-за опасностей сухопутная дорога, со всем ее огромным обходом, привлекала меня — это была возможность доказать свою доблесть. Разбойники всех мастей опять наводнили страну и торжествовали, в то время как Геракл обабился у ног Омфалы. Мне было шестнадцать лет. Мне предстояла занятная игра. Был мой ход. Огромными рывками сердце мое неслось к вершинам счастья. Какое мне дело до безопасности! кричал я себе, и до самого спокойного пути! Я презирал отдых без славы, удобства и лень. На Афинской дороге, проходящей через Пелопонесский перешеек, я смог проверить себя, там ощутил я силу рук своих и сердца, уничтожив нескольких мрачных отъявленных разбойников: Синиса, Перифета, Прокруста, Гериона (нет, то дело Геракла, я хотел сказать: Керкиона). Я тогда слегка ошибся по поводу Скирона, очень достойного, казалось бы, человека, добронамеренного и куда как услужливого к прохожим. Но узнал я об этом слишком поздно, и когда я уже расправился с ним, люди решили, что он был всего-навсего шалопаем.
Там же, по пути в Афины, в зарослях дикого аспарагуса, улыбнулась мне первая любовная удача. Перигуна[6]была легконогой и гибкой. Я только что убил ее отца и заменил его прекрасным младенцем Меланиппом. Я потерял их обоих из виду, отправившись вперед, не желая задерживаться. Как и всегда, я меньше заботился о том, что уже совершено, чем о том, что предстоит совершить. Самым главным для меня было без устали идти вперед.
Я не стану больше задерживаться на предварительных пустяках, где я если и подвергался опасности, то самую малость. Но вот перед нами одно замечательное приключение, самому Гераклу не выпадало ничего подобного. Об этом в двух словах не расскажешь.