Тезей — страница 118 из 125

Они уже были здесь; и он стоял передо мной. Волосы растрепаны, в одном месте вырваны и кровоточит, туника разодрана на плече… Глаза наши встретились. Так стоит олень, когда ты загнал его и он не может больше бежать, — стоит и смотрит на тебя, словно перед ним призрак, и ждет копья.

Женщины подползли к Федре; одна завернула ее плащом, другая поднесла к губам флягу… Они ждали моего разрешения увести ее. Ее кровоподтеки потемнели, она могла бы сойти за побитую рабыню… Я почти сходил с ума от боли и шума в голове — и вдруг заметил, что рука лежит на кинжале. Крики птицы, мычание скота из хлевов, долгий протяжный собачий вой — это были голоса земли; земля орала: «Все это — правда!» Я показал на жену, дрожавшую под плащом, и спросил сына:

— Ты это сделал?

Он молчал. Но повернулся к ней. Это был долгий тяжелый взгляд… Она закрыла лицо и разрыдалась, зажимая рот тканью… Я сделал женщинам знак, и они повели ее через рощу, бормоча утешения.

Наши глаза встретились снова… Но теперь его лицо замкнулось, и рот был твердо сжат, словно запечатан. Всё это время, — пока ужас во мне поднимался и превращался в ярость, — всё это время во мне держалась какая-то надежда, как одинокий наблюдатель на стене обреченной крепости. Он не увидел сигнала и уже не увидит… Теперь враги всей моей жизни соединились в Ипполите.

Я заговорил. Все те слова ушли от меня; вскоре после того я заболел, а когда пришел в себя — те слова пропали… Иногда просыпаюсь — и слышу, как затихает их звук, — где-то во мне они живы, — и тогда я боюсь заснуть, чтобы сон не высвободил их.

Его вина виделась ясно, словно дальние горы перед бурей: как он пропадал в Ее храме, как сказал мне о знамении; как увез Акама в Трезену, чтобы увлечь ее следом; и прислал мне женщину, чтоб держать меня вдали от нее; и день за днем избегал меня, чтоб я не мог разгадать его мыслей… Он плакал, услышав, что она уезжает, сегодня был его последний шанс… Всё казалось так ясно, будто бог кричал мне это в уши; в ушах и на самом деле звенело…

И вот — пока я говорил те слова, что забыл потом, — люди вокруг него расступились, все. Он еще не был царем Трезены и теперь никогда уже не станет. Он нарушил священные семейные законы, изнасиловал жену своего отца; а я был не только его отец и гость — я был Великий Царь Аттики, Мегары и Элевсина, Хранитель Фив и Владыка Крита!.. Как могли они дерзнуть избрать моего врага?

Он стоял и слушал, скрестив на груди руки. Ни разу не разжал он губ, чтобы ответить… Но перед концом я увидел, как его пальцы впились в бока, ноздри раздулись, — и глаза стали такими, какие видишь в бою над щитом… Он шагнул вперед, стиснул зубы — и отступил назад. И я прочел на его лице, словно слова на мраморе: «Какой-то бог удержал меня, иначе я задавил бы этого человека». В тот миг я был готов его убить.

Казалось, сама земля наполняет меня своим гневом. Он вливался в меня через ноги, как поднимается глубинный огонь в горящей горе, прежде чем испепелит всё вокруг… И вдруг я понял — так это и было, это не только мой гнев. Завыла собака, закричали птицы, и голову мне сдавило… До сих пор я не замечал предостережения Посейдона, — собственная ярость заглушала во мне его гнев, — но теперь я ощутил его, и знал что скоро он падет. Бог-отец стоял вместе со мной, готов был отомстить мою горькую обиду.

Это было — словно в руке у меня перун. Все смотрели на меня со страхом, будто не смертный стоял перед ними. Да, все — и он тоже… И наполненный божьей силой, я ударил ногой оземь и закричал:

— Убирайся с моих земель и с глаз моих навечно! Иди с проклятием моим и с проклятием Посейдона, Сотрясателя Земли! И берегись его гнева, ибо он не заставит себя ждать!

Он еще момент постоял, неподвижный как камень, с побелевшим лицом — и вот уже пусто там, где он стоял, и люди смотрят ему вслед… Они стояли и смотрели, — но ни один не бросился за ним, как бросились бы за кем-нибудь другим, чтобы гнать камнями: ведь они любили его… Наверно им казалось, что его неистовство, его судьба, — это ниспослано небом, и лучше оставить его богам… Он скрылся; и когда ярость стала стихать во мне — словно приступ лихорадки, — я ощутил болезнь землетрясения, такую же как всегда.

Я закрыл болевшие глаза… И словно эта картина только и ждала, чтоб я отвлекся от всего другого, — передо мной мелькнули рощи Эпидавра, пропитанные дождем и покоем. Я ведь был не только царь, но и жрец; и мне вспомнилось, как всю мою жизнь, — с тех пор как ребенком был в храме Посейдона, — его предостережения служили мне, чтобы спасать людей, а не карать…

Пришел в себя, огляделся и сказал трезенцам:

— Мне был знак от Посейдона. Он ударит, и скоро. Предупредите людей во всех домах, чтоб вышли наружу. Передайте это во Дворец.

Они завыли от ужаса и бегом кинулись прочь, вскоре затрубили рога глашатаев… Вокруг меня не осталось никого, кроме моих людей из Афин; они нерешительно стояли поодаль, боясь и подойти и оставить меня. Я стоял один, слушая шум тревоги, катившийся вниз от Дворца к городу… И вот в него вмешался другой звук — дробный топот копыт колесничной упряжки на нижней дороге. Услышав его, я содрогнулся: слишком близок был божий гнев, — вот он, рядом, — сердитый стук из-под земли отдается в голове болью… И тут я вспомнил: каждая душа в Трезене знала о моем предупреждении — только он не знал. Он один был во мраке неведения, и если даже сам почует это — может не понять.

Земля покалывала мне ноги, а сердце колотилось от гнева — моего и божьего… Дворец был похож на разворошенный муравейник: выбегали женщины, с детьми, со свертками, с горшками, — слуги выносили ценности… Вот засуетились у главного входа — в закрытых носилках выносили старого Питфея… Я перевел взгляд дальше — там, далеко внизу, на дороге к Псифийской бухте, в последний раз мелькнула на повороте яркая голова. Теперь даже лучшая упряжка в Трезене не смогла бы его догнать.

Страх землетрясения заливал меня, как было с детства: холодный, тяжелый, затмевающий все остальное… Ведь самая яростная ярость человека всё равно что топот детской ножки по сравнению с божьим гневом. Но старая привычка подсказывала: будет не так страшно, как бывало, или во всяком случае не здесь. Вроде я стоял на краю, а центр где-то далеко. Я закрутился, как собака на запах, и когда повернулся к морю — почуял, как волосы встали дыбом. Вода в проливе была неподвижна, словно расплавленный свинец.

В застывшем воздухе разносилось ржание и визг лошадей, которых выгоняли из конюшен в поле… И вот сквозь этот шум послышался голос, совсем рядом, хриплый и прерывистый:

— Царь Тезей!.. Государь!..

Высокий воин, — дворцовый борец, обучавший молодежь, — продирался ко мне через рощу с какой-то ношей в руках. Когда я обернулся, он положил ее на землю. Это был Акам. Он оттолкнул воина — тот хотел поддержать ему голову и, опершись на локти, отчаянно боролся с удушьем, содрогаясь всем телом, хватая воздух… Воин сказал:

— Он хотел прийти, государь. Я нашел его внизу, он пытался бежать и упал… Он без конца твердит, что должен увидеть тебя раньше, чем умрет, государь.

Мальчик поднялся на одной руке, а другую протянул ко мне, подзывая ближе. Лицо его побелело, губы были почти совсем синие… «Отец!» — это слово вырвалось свистящим хрипом, и он снова схватился за грудь обеими руками, словно хотел разорвать, чтобы впустить в нее воздух… И неотрывно смотрел мне в глаза, но во взгляде был не страх — что-то другое, что он хотел высказать.

Я подошел и наклонился над ним, над сыном, который остался у меня. И подумал: «Может ли быть, что божий знак дан и ему, и у него нет сил это выдержать? Однако если так — он мне в самом деле сын, хотя бы он…» А ему говорю:

— Держись, парень, скоро это случится, и страх пройдет.

Он замотал головой и захрипел, пытаясь сказать что-то; потом закашлялся, лицо налилось кровью, как у повешенного… Но все-таки ухитрился вдохнуть — и выкрикнул имя брата.

— Ни слова больше! — говорю. — Ты болен, и ты не знаешь ничего. Молчи и отдыхай. — Его грудь ходила ходуном, переполненная словами. — Успокойся. Потом ты поймешь… — Его глаза наполнились слезами боли и бессилия; хоть я и был почти не в себе, но пожалел его. — Молчи, — говорю. — Он уехал.

Его схватила такая спазма, что я забыл даже о землетрясении, казалось, он уже не задышит вновь… Но уже совсем черный, он перевернулся на колени и как-то сумел встать, воздел руки к небу… В горле забулькало, захрипело, и он громко крикнул: «О, Аполлон!..» Он качался, но стоял. Потом повернулся к человеку, принесшему его, и сказал хрипло, но уже твердо: «Благодарю тебя, Сирий. Можешь идти». Тот посмотрел на меня — я кивнул, и он ушел. Я помог мальчику снова сесть, опустился на колени возле… Он еще не начал говорить, когда меня коснулся какой-то холод, но я решил, что это землетрясение подходит…

— Теперь молчи, — говорю, — а то снова начнется.

— Я могу умереть. Я боялся раньше… — Он говорил осторожно, обращаясь со своим голосом, как с загнанной лошадью; он был очень слаб. — Но если успею сказать, то я могу умереть. Ипполит… за что ты его проклял… это неправда!..

— Молчи, с этим покончено. Боги будут судить…

— Так пусть они услышат меня!.. Пусть они меня удушат, если я лгу!..

Глаза его расширились, он снова стал ловить воздух; потом задышал спокойно, но дальше говорил шепотом, чтоб сберечь силы. Так, должно быть, выглядят грабители в царской гробнице: бледные и говорят шепотом.

— Он сказал «нет». Это она просила его, она… — Его пальцы скребли землю, — …в Афинах. Я слышал!..

Я смотрел, не глядя, прямо перед собой; и знал — рана смертельна. Скоро придет боль, скоро пойдет кровь… Мальчик протянул ко мне руку, и я взял ее, хоть почти не думал о нем в тот момент. Только бог может понять, сколько выстрадал он, не просто сын — критянин, для которого мать — это бог на земле…

Он помолчал, потом воровской голос зашептал дальше:

— Я тогда чуть не умер. Я и его ненавидел за то, как он обозвал ее тогда… Но он сказал мне после: «Я был не прав, что рассердился. Ведь она доверилась мне…» Он пришел ко мне на другой день, когда я заболел, и сказал, что просит у м