Тезей — страница 2 из 13

ЭЛЕВСИН

1

На рассвете меня разбудило блеяние стада. Я поднялся, умылся в ручье… Хозяева мои в последний раз мылись в руках у повитухи, потому глядели на меня с изумлением. Дальше дорога была получше и повернула к морю, так что вскоре я увидел остров Саламин, — пролив там узкий, — а вокруг меня простиралась обильная земля, сплошь в садах и пашнях. Дорога вела вниз, к городу у моря, в порту было полным-полно кораблей… Встречные торговцы сказали, что это Элевсин.

Хорошо было снова видеть город, чувствовать себя в стране, где царит закон. А еще лучше — что это последняя остановка перед Афинами. Я думал, отдам лошадей, пусть накормят и вычистят, а сам подкреплюсь, город погляжу… Но что-то у них не так: вдоль дороги стоят и глазеют толпы людей… то же и на крышах в городе… Это было странно.

Молодежь любит переоценивать свою значительность, но даже меня это поразило. И еще было странно, что из всего этого многолюдия, глазевшего на меня, ни один не позвал, не приветствовал, не спросил новостей…

Въехал на базарную площадь, завернул коней вдоль проезда, чтоб не зацепить лотки торговцев, — и пришлось натянуть вожжи: впереди народ стоял сплошной стеной. Все молчали, матери успокаивали своих младенцев, чтоб не нарушали тишины.

Среди них, прямо передо мной, стояла статная женщина, и раб держал над нею зонт от солнца. Ей было лет двадцать семь; из-под пурпурной диадемы, шитой золотом, лились волосы, красные, словно медь в огне… Вокруг стояло десятка два женщин, как придворные возле царя, но мужчин рядом не было, кроме слуги с зонтом. Наверно, это правящая жрица — царица здешняя? Ну, конечно, минойское царство… Так называют себя береговые люди в своих странах. А каждый знает, что среди них новости расходятся с изумительной быстротой, хоть никто не знает как.

Я спрыгнул с колесницы и повел коней в поводу. Она не просто смотрела на меня; я видел, что именно меня она ждет. Когда подошел совсем близко и поднял руку в приветствии — в толпе стало совсем тихо, как бывает когда арфист настраивает струны.

— Приветствую тебя, госпожа, — сказал я. — Приветствую во имя бога или богини, которых чтут превыше остальных в твоей земле. Ведь ты служишь, без сомнения, грозному божеству; и путник должен оказать ему почести, прежде чем пойдет дальше… Человеку надо уважать богов своей дороги, если он хочет дойти до ее конца.

— Твоя дорога благословенна воистину, и здесь ее конец. — По-гречески она говорила медленно и с минойским акцентом… И казалось, что специально выучила эти слова, приготовленные для нее кем-то другим. Тем временем остальные женщины украдкой разглядывали меня.

— Госпожа, — говорю, — я чужой в этой стране, еду в Афины. Гость, которого ты ждешь, наверно, более значителен — вождь или, быть может, царь…

Народ двинулся ближе. Люди вокруг заговорили, но потихоньку; как козопасы у костра, чтобы все слышать при этом.

Она улыбнулась:

— Есть только одна дорога, которую проходит каждый из людей. Они выходят из Матери и делают то, для чего рождены, пока она не протянет руку и не позовет их домой.

Ну конечно же, это страна старой религии!.. Я приложил руку ко лбу…

— Все мы ее дети, — говорю.

Но чего ей от меня надо? Весь город явно это знает, а я нет…

А она продолжала:

— Но некоторые призваны к более славной участи. И ты из них, чужеземец. Ты пришел, во исполнение предзнаменований, в тот День, когда царь должен умереть.

Теперь я понял. Но не хотел этого показывать. Она меня оглушила, мне нужно было время.

— Высокая Госпожа, — говорю, — если знак свыше зовет твоего господина, при чем тут я? Кто из богов разгневан? Ведь никто не в трауре, никто не голодает, ни одного дыма нет в небе… Ну хорошо, ему видней. Но если я должен помочь ему умереть — он сам пошлет за мной…

Она нахмурилась.

— Что может выбирать мужчина? Женщина его вынашивает. Он вырастает, роняет семя, как трава, и падает в борозду. Только Мать, приносящая людей и богов и принимающая их в лоно свое, — только она сидит у очага Вселенной и живет вечно.

Она подняла руку, другие женщины расступились, мужчина вышел и забрал у меня вожжи.

— Идем, — сказала, — тебя должны приготовить к борьбе.

И вот я иду рядом с ней. Со всех сторон — толпа; шепот, словно волны на песке… Окутанный их ожиданием, я ощущал себя уже не тем, кем был, а тем, кого они видели во мне. Трудно представить себе, как это бывает, пока не испытаешь сам.

Я молча шел рядом с царицей и вспоминал рассказ одного человека — рассказ о стране, в которой такие же законы, как здесь. Он говорил, что в тех краях нет ни одного обряда, который так бы возбуждал и притягивал народ, как смерть царя. Они видят его, говорил он, на высоте могущества, в блеске славы и золота… И вот другой идет на него, неся ему его судьбу. Иногда это неизвестно, а иногда бывает предсказано заранее перед народом; и бывает, что остальные узнают обо всем раньше, чем сам царь. Этот день настолько велик и торжествен, что если у кого-нибудь, кто это видит, есть свои беды или страхи — всё забывается, всё отступает перед печалью и ужасом этого дня. Человек уходит успокоенный и засыпает. Даже дети чувствуют это, говорил он; мальчишки-козопасы в горах, которые не могут оставить свои стада, чтобы спуститься и увидеть, сами разыгрывают друг перед другом целые представления: играют в смертный день царя.

Вспомнив этот рассказ, я вышел из оцепенения. Что же я делаю? Я срезал прядь своих волос Аполлону, я служил Посейдону — бессмертному мужу Матери и господину ее… Куда ведет меня эта женщина? Убить человека, который убил кого-то другого год назад, и спать с ней четыре сезона, благословляя зерно их, брошенное в землю, и ждать дня, когда она поднимется с моего ложа, чтобы привести ко мне того, кто убьет меня? Это моя мойра? Ей было знамение — пусть так, но мне-то его не было!.. Нет, это бред землепоклонников ведет меня; как Царя Коней, опоенного маком. Как вырваться отсюда?..

Но при этом я все-таки краем глаза глядел на нее, как всякий мужчина глядит на женщину, о которой знает, что она должна ему принадлежать. Лицо у нее было широковато, и рот не слишком изящный, но она была стройна, словно пальма, а грудь — ни один живой мужчина не остался бы спокоен.

Элевсинские минойцы перемешали свою кровь с эллинами соседних царств; телосложением она была эллинка и светлая, как эллинка, а лицом — нет. Она чувствовала мой взгляд и шла прямо вперед, не поворачивая головы; бахрома солнечного зонта щекотала мне волосы…

Ну а если откажусь — толпа же разорвет меня в куски. Ведь я сеятель их жатвы; а эта дама, — их поле, — попробуй ее обидеть!.. Даже когда женщина не смотрит на тебя — все равно, по походке видно, чего от нее можно ждать. Она ведь жрица и знает магию — ее проклятие прилипнет… Великая Мать уже следит за мной, наверняка, мне на роду написано умилостивить ее. А она — она не из тех богинь, которыми можно пренебречь…

Мы вышли на прибрежную дорогу. На востоке были видны холмы Аттики, иссушенные летним зноем, бледные в полуденном солнце. Всего полдня дороги… Но что будет? Я приду к отцу, принесу ему его меч и скажу: «Женщина звала меня на бой, но я сбежал»? Нет! Судьба поставила на моем пути эту жеребячью битву, как раньше Скирона-разбойника, — понадеюсь же на богов, и будь что будет.

— Госпожа, — говорю, — я никогда не бывал по эту сторону Истма. Как зовут тебя?

Она не повернула головы, но ответила тихо:

— Персефона. Но это имя запретно для мужчин.

Я подошел к ней ближе:

— Твое имя хорошо шептать, оно для темноты…

На это она не ответила, и я спросил:

— А как зовут царя, которого я должен убить?

Теперь она посмотрела на меня, удивленно так, и небрежно бросила: «Керкион». Это было сказано так, будто речь шла о бродячей собаке, будто у него вообще не должно быть имени…

От самой кромки воды дорога уходила вверх, к ровной открытой площади у подножия скального обрыва. Отсюда ступени вели на террасу, где стоял Дворец. Красные колонны на черных постаментах, желтые стены… В скале под террасой была вырублена ниша, темная и мрачная, а в ее полу далеко в землю уходила глубокая расщелина. Ветер доносил оттуда запах гниющего мяса.

Она показала на площадку перед гротом.

— Вот место для борьбы, — говорит.

Крыша Дворца и терраса были забиты народом. Те, что пришли с нами, расползались теперь по склонам вокруг.

Я поглядел на расщелину.

— А что происходит с проигравшим?

— Он уходит к Матери, — говорит. — А при осеннем посеве его плоть выносится в поле, запахивается в борозду и превращается в зерно. Счастлив мужчина, который во цвете юности завоевал богатство и славу и чья нить обрывается раньше, чем горькая старость может напасть на него.

Я посмотрел на нее очень откровенно…

— Он действительно был счастлив! — говорю. Она не покраснела, лишь вздернула подбородок.

— А с этим Керкионом — мы с ним сойдемся в схватке? Я не должен убивать его, как жрец убивает жертву?

Это мне было бы противно до тошноты, если человек не сам выбирал свой час; так что я обрадовался, когда она кивнула головой.

— А оружие? — спросил я.

— Только то, с которым человек родится.

Я огляделся вокруг и спросил:

— А какой-нибудь мужчина из твоего народа объяснит мне правила?

Она на меня посмотрела удивленно… Я решил, что это язык виноват, и повторил:

— Закон боя кто мне объяснит?

Она подняла брови.

— Закон таков, что царь должен умереть.

И тут на широких ступенях, что вели вверх к крепости, я увидел его. Он спускался, чтобы встретить меня, и я узнал его сразу: он был один. Ступени были запружены народом, но все расступались перед ним, будто его смерть была заразной болезнью.

Он был старше меня. Челюсть не проглядывала из-под черной бороды, наверно ему было не меньше двадцати… Когда он посмотрел на меня сверху — я, наверно, показался ему мальчиком. Он был лишь немного больше меня, — высокий только для минойца, — но сухой и мускулистый, как горный лев; жесткие черные волосы были слишком густы и коротки, чтобы свисать локонами, и покрывали его шею словно курчавая грива. Мы встретились глазами, и я подумал: «Он стоял здесь, как я стою сейчас, а человек, с которым он бился, превратился в скелет под скалой…» И еще подумал, что он не готов к смерти, не согласен.

Нас окружила громадная тишина, полная пристальных глаз. И меня поразила мысль, что все эти люди, глядящие на нас, сейчас ощущают нас лучше, чем самих себя… Это было странно и волнующе, и мне было интересно — он тоже это чувствует или нет.

Мы стояли так, и я увидел теперь, что он не совсем один: за его спиной появилась женщина и стояла там, плача… Он не обернулся. Если и слышал — ему было не до того.

Он сошел еще на несколько ступеней, глядя только на меня…

— Кто ты и откуда пришел?

По-гречески он говорил очень плохо, но я его понял. Мне казалось, я понял бы его, даже если бы он вообще не знал ни слова.

— Я Тезей, из Трезены на острове Пелопа. Я пришел с миром, я ехал в Афины. Но, кажется, наши нити жизней пересеклись.

— Чей ты сын? — По лицу его было видно, что ответ его не интересует. Он спрашивал, чтобы убедиться, что он еще царь, что он еще человек, ходящий по земле под солнцем…

— Моя мать развязала свой пояс в честь Богини, — говорю. — Я сын миртовой рощи.

Вокруг тихо зашептались, будто зашуршал тростник… Но царица, я чувствовал, вздрогнула. Теперь она смотрела на меня, а Керкион на нее. Вдруг он расхохотался. Белые крепкие зубы сверкали над молодой черной бородой… Люди заволновались, удивленные, — я понимал не больше остальных. Одно я чувствовал, что смеется он не от веселья. Он стоял на лестнице и хохотал, а женщина за ним упала на колени и раскачивалась взад-вперед, закрыв лицо руками.

Он сошел вниз… Я не ошибся издали — он на самом деле был очень силен.

— Ну что ж, Сын Рощи, нам надо выполнять предначертания. На этот раз шансы равны — госпожа не будет знать, для кого бить в гонг.

Я не понял его, но видел, что он говорит это для нее, не мне.

Пока мы говорили, открылись двери святилища рядом с нами; оттуда вынесли высокий красный трон, украшенный змеями и снопами… Его установили возле площадки, а рядом поставили большой бронзовый гонг. Царица взошла на трон и села, держа колотушку, словно скипетр. Ее окружили женщины…

«Нет, — думал я, — шансы не равны. Он будет сражаться за свое царство, а мне оно не нужно. Он будет сражаться за свою жизнь, которая мне тоже не нужна. Я не могу ненавидеть его, как должен ненавидеть воин своего врага; я даже разозлиться не могу — разве что на его подданных, которые бегут от него словно крысы от пустого амбара. Если бы я был их веры, меня бы, может, вдохновляли их надежды; но я не могу плясать под их дудку — я эллин…»

Одна из жриц отвела меня в угол площадки, там двое мужчин раздели меня, натерли маслом и дали мне льняной борцовский фартук. Они заплели мне волосы в косу на затылке и вывели меня вперед, чтобы всем было видно. Народ приветствовал, но это меня не согрело. Я знал, что они так же ликовали бы, будь на моем месте любой другой, пришедший убить царя. Даже теперь, когда он тоже был раздет и я видел его силу, не мог я его ненавидеть. Я глянул на Царицу, но и тут не мог понять, зол я на нее или нет, — я ее хотел. «Ну что ж, — думаю, — разве этого недостаточно для ссоры?»

Старший из мужчин, по виду бывший воин, спросил: «Сколько тебе лет, мальчик?» Люди вокруг слушали, потому я сказал девятнадцать. Я чувствовал себя сильнее от этой лжи. Он поглядел на мой подбородок, — на гусенке пух мощнее, — но ничего больше не сказал.

Нас подвели к трону, где она сидела под своим зонтом. Сверкали на солнце шитые золотом оборки платья и драгоценные камни на туфлях, золотисто-розовой поверхностью персика светились пышные груди, пламенели рыжие волосы…

В руках ее была золотая чаша, и она протянула ее мне. Чаша нагрелась на солнце, сильно пахло пряным вином, медом и сыром… Принимая чашу, я улыбнулся ей. «Ведь она женщина, — думаю, — иначе к чему это все?» На этот раз она не вскинула голову как раньше, а взглянула мне в глаза, словно надеясь прочесть в них знамение. А в ее глазах я увидел страх.

Когда преследуешь девушку в лесу, она кричит; а догонишь — быстро успокаивается. Я подумал, что это — тот страх; это меня возбудило, и я порадовался, что соврал про девятнадцать лет. Отпил того напитка, отдал чашу, жрица передала ее царю.

Он сделал большой глоток… Люди глядели на него, но никто его не приветствовал. А ведь он был красив обнаженный, и держался отлично, и целый год был их царем… Я снова вспомнил, что рассказывали о старой вере. Им на него наплевать, хоть он сейчас умрет для них, — так они надеются по крайней мере, — чтобы влить свою жизнь в их хлеба. Он — козел отпущения; глядя на него, они видят лишь беды минувшего года: невзошедшие поля, яловых коров, болезни… Они хотят убить вместе с ним свои беды и начать снова; он не властен в своей смерти, она просто забава для этой черни, которая не жертвует ничем!.. Это меня злило. Я чувствовал, что из всех этих людей он был единственным, кого я мог бы полюбить. Но по лицу его я видел, что для него все это естественно и справедливо. Ему было горько, но он был землепоклонник, как и они. Он тоже решил бы, что я сумасшедший, если б узнал мои мысли. Я эллин — это я одинок здесь, не он.

Мы сошлись на площадке для боя, царица встала с жезлом в руке… И с того момента я смотрел лишь на его глаза. Что-то подсказало мне, что он будет не похож на трезенских борцов.

Резко зазвенел гонг… Я ждал, готовый отскочить, ринется ли он на меня, чтобы обхватить вокруг торса. Нет, я угадал: он пошел по кругу, стараясь поставить меня против солнца. Не суетился, не сучил ногами, а двигался очень медленно и мягко, как кошка перед прыжком. Недаром я чувствовал, — пока он говорил на плохом греческом, — что у нас есть все-таки общий язык. Сейчас мы на нем говорили: он тоже был из думающих борцов.

Глаза у него были золотисто-карие, светлые, как у волка. «Да, — думаю, — и быстр он будет, как волк. Надо дать ему напасть первым. Пока он меня не боится, он может допустить оплошность, потом будет труднее…»

Мощный удар шел мне в голову… От него надо было уклоняться влево, потому я прыгнул вправо. Хорошо сделал: он уже бил ногой в то место, где должен был оказаться мой живот. Бил сильно, как лошадь, даже вскользь удар был чувствителен… Но не очень, и я схватил его за ногу. Я бросил его не прямо, а чуть в сторону, чтобы не мог защищаться ногами, — и в тот же миг прыгнул на него, стараясь захватить голову в замок… Но реакция у него была отличная. Он все-таки дотянулся до меня ногой и оттолкнул, и я еще не успел коснуться земли, как он разворачивался, чтобы поймать меня в ножницы… Я на миг задержал его ударом в подбородок и успел вывернуться, как ящерица… Мельница закрутилась, и я очень скоро забыл свои добрые чувства к нему: когда человек тебя убивает — уже не спрашиваешь себя, что он тебе сделал плохого.

У него было благородное лицо. Но взгляд царицы, когда я спрашивал о правилах, меня предостерег. Смертный бой — это смертный бой, и запретов в нем не было. У меня вот ухо рваное, как у драчливого пса, — это с того раза. Еще было — он едва не выковырнул мне глаз и отпустил лишь тогда, когда я почти сломал ему палец… В начале боя я был слишком спокоен, но вскоре стал уже слишком зол. Однако не мог позволить себе рисковать только ради удовольствия сделать ему больно, да и он был словно из дубленой бычьей шкуры с бронзовой сердцевиной.

Схватка затягивалась, и я уже не мог сойти за девятнадцатилетнего. Он был мужчина в расцвете сил, а я-то… Кровь моя, мышцы и кости начали шептать, что мне против него не выстоять, — и тут зазвучал гонг.

Сначала послышался удар колотушки. Будто молотком, завернутым в тряпку. А за ударом возник чудовищный певучий рев. Клянусь — звук можно было ощутить в земле под ногами… И в этом вибрирующем звуке запели женщины.

Голоса опускались и ползли вверх, опускались — и еще выше… Так северный ветер свистит в ущельях, так в горящем городе рыдают вдовы, так волчицы воют на лугу… А над этим, под этим, сквозь это — в костях, в крови, в каждой жилочке наших тел ревел гонг.

Эта музыка сводила меня с ума. Она накатывалась волна за волной и выхлестывала из меня все чувства, все мысли… Оставалась только одна, — мания сумасшедшего, — я должен его убить, чтобы прекратить этот шум!

Я уже не чувствовал усталости. А он — он начал сникать. С каждым ударом гонга его сила иссякала; это его смерть пела ему, обволакивая его словно дымом, прижимая его к земле… Всё было против него — и народ его, и Таинство, и я, — но он бился храбро.

Он схватил меня за горло, душил и валил назад, — я упал и ногами перебросил его через себя. И пока он еще был оглушен падением — прыгнул на него, перевернул и заломил руку за спину. Так он лежал — лицом вниз, а я на его спине — и уже не мог подняться. Песня взвилась протяжным воплем и оборвалась, задрожал и замер последний удар гонга… Стало тихо.

Лицо его было в пыли, но я прекрасно понимал, как он сейчас пытается найти выход — и знает, что все кончено. Ярость моя утихла. Я забыл боль, какую он причинил мне, и помнил лишь доблесть его и безнадежность его… Зачем я беру на себя его кровь? Он не сделал мне ничего плохого, он лишь исполнял свою мойру…

Я чуть подвинулся — очень осторожно, он знал много всяких уловок, — подвинулся, чтобы он мог повернуть лицо, убрать из грязи. Но он не посмотрел на меня — только на темную расселину под скалой. Вокруг стоял его народ, и его нить жизни была сплетена с их нитями, — его нельзя было спасти.

Я придавил ему спину коленом, а свободной рукой обхватил ему голову под подбородком и потянул вверх, так, что напряглась шея. И спросил:

— Сделать сразу? — Спросил тихо, на ухо: это не касалось остальных вокруг — тех, кто не жертвовал ничем.

Он прошептал:

— Да.

— Скажи богам, там внизу, что я не виноват в смерти твоей.

— Будь свободен от нее… — Он добавил что-то. Какое-то обращение к кому-то. Это было на его языке, но я ему поверил. Я рванул его голову назад, — резко и сильно, — хрустнул позвоночник… В глазах его еще теплилась искра жизни, но, когда крутанул голову в сторону, угасла.

Я поднялся на ноги и услышал, как толпа глубоко вздохнула, будто все они только что пережили акт любви. «Так это начинается, — сказал себе, — лишь боги могут увидеть конец».

Принесли погребальные носилки, положили на них царя… Вдруг раздался пронзительный крик — царица с воплями ринулась с трона к носилкам и бросилась рыдая на труп. Рвала себе волосы, царапала лицо и грудь… Она выглядела как женщина, потерявшая своего любимого господина, — мужчину, что увел ее девушкой из отчего дома, — как мать малолетних детей, о которых некому позаботиться… Так она плакала. А я — глядел в изумлении. Лишь когда все женщины подхватили этот плач и вой — лишь тогда я понял, что это обряд.

Они уходили, причитая, умиротворяя только что возникшего духа, — вокруг меня стояла толпа любопытных чужих людей… Я хотел спросить: «Что дальше?» — но единственный человек, кого я знал здесь, был мертв.

Однако вскоре подошла старая жрица и повела меня к святилищу. Она сказала, что до захода солнца они будут оплакивать царя, потом я буду очищен от крови и стану мужем Царицы.

В комнате с ванной из крашеной глины она вымыла меня, перевязала мне раны… Они все говорили по-гречески, хоть с акцентом береговых людей, слегка шепелявя; и даже в своем языке употребляли много греческих слов: в Элевсине издавна так много моряков со всех сторон, что языки там перемешались, как и кровь… На меня надели длинный льняной хитон, расчесали мне волосы, дали мяса и вина… Делать было больше нечего — только слушать причитания, ждать и думать.

Перед заходом солнца я услышал, как по длинной лестнице спускается погребальная процессия. Звучали песнопения и плач, ревели трубы, звенели бронзовые диски… В окно было видно шествие женщин в красных платьях, в черных покрывалах… Когда закончился погребальный гимн — раздался громкий крик. В нем слышалось и отчаяние, и торжество; и я догадался, что царь «уходил домой».

Вскоре, чуть начало смеркаться, вернулась жрица, чтобы вести меня на очищение. В окне забрезжил красный свет, а когда открыли двери — гляжу — море пылающих факелов. Они были повсюду: в притворе святилища, на крепости, в городе… Но было очень тихо, хоть весь народ, начиная с двенадцати лет, был на улицах; жрица вела меня через толпу в глубокой тишине. Мы пришли к берегу, где стояли у причалов корабли, подошли к воде; и когда она лизнула нам ноги — жрица крикнула: «Все в море!»

Люди пошли в воду, все. Те, кто был в белых одеждах, их не снимали. Остальные раздевались донага, — мужчины и женщины, — но всё делалось в глубокой торжественности, и они не выпускали из рук свои факелы. Ночь была тихая, и море казалось усеяно огнями: тысячи факелов отражались в воде.

Жрица завела меня в воду по грудь и высоко подняла свой факел, чтобы все меня видели. Я очищался там от крови; они, наверно, смывали неудачи и смерть. Я был молод, а убил мужчину с густой бородой; и хоть это магия отдала его в мою власть — я чувствовал себя победителем… К тому же меня ждала царица, а с темнотой пришло и желание.

На Саламине, за проливом, горели лампы в домах; я подумал о доме, о родных, о Калаврии, что так же отделена водой от Трезены… Всё здесь было чужим, кроме моря, принесшего моего отца к матери. Я развязал пояс, стянул с себя хитон и отдал его жрице. Она посмотрела на меня удивленно, но я нырнул и поплыл меж людей далеко в пролив. За спиной, словно огненный прибой, полыхали на берегу факелы, а над головой были звезды.

Какое-то время я плыл молча. Потом сказал: «Синевласый Посейдон, Сотрясатель Земли, Отец Коней! Ты — господин и владыка Богини. Если я достойно служил тебе у алтаря в Трезене, если ты присутствовал при зачатии моем — поведи меня навстречу моей мойре, будь моим другом в этой земле женщин».

Переворачиваясь, чтобы плыть назад, я ушел под воду с головой; и, когда вода наполнила мне уши, услышал пульс морской волны и подумал: «Да, он меня помнит!» Поплыл назад, к факелам… Главная жрица размахивала своим и кричала: «Где царь?» Она была ужасно похожа на старую няньку, у которой дети стали слишком большими — не управиться… Наверно поэтому я нырнул и поплыл под водой — и выскочил, смеясь, прямо у нее перед носом; так что она шарахнулась и едва не выронила факел. Я почти ждал оплеухи. Но она лишь смотрела на меня во все глаза и качала головой, и бормотала что-то на своем языке.

Я шел назад в мокрой одежде, раны мои саднили от соленой воды, и это казалось странным: казалось, после нашего поединка год прошел, не меньше… А глядя на народ, можно было подумать, что царя Керкиона вообще никогда не было. Лишь посмотрев через площадку, где грот был освещен плошками, на ту расщелину в скале, я увидел возле нее женщину, которая оплакивала его. Она лежала на камнях, лицом вниз, с разметавшимися волосами; неподвижно словно мертвая. Несколько женщин окликали ее с лестницы, укоряли… Потом с кудахтаньем сбежали к ней, подняли ее на ноги и увели наверх во дворец.

В святилище меня вытерли, натерли маслом, снова причесали… Потом принесли мне вышитую тунику, ожерелье из золотых подсолнечников и царский перстень. На золоте была выгравирована Богиня и женщины, поклоняющиеся ей. И еще — юноша, мельче их всех. У меня на скуле был порез от этого перстня: Керкион попал кулаком.

Когда я был готов, я попросил свой меч. Они удивились, сказали он мне не понадобится…

— Надеюсь, — говорю. — Но раз уж я иду в дом жены, а не она в мой, я должен иметь его при себе.

Это их не убедило. Я не мог сказать, что это меч моего отца; но когда сказал, что мне дала его мать, — принесли тотчас. Землепоклонники всё наследуют от матерей, даже имена.

Снаружи меня ждал эскорт музыкантов и молодых певцов; они повели меня не во дворец, а в нижнее святилище. Пели по-минойски, но все было понятно и по их жестам: не просто непристойно — похабно!.. Когда жениха ведут к невесте — без шуток не бывает, но они не знали меры. И потом, я же знаю, куда и зачем иду, — чего меня учить?!

Песня сменилась гимном. Потом я его узнал: это была Песня Зерна в тех краях. Про то, как вырастает целый колос, там где было брошено одно зернышко, — через чрево Великой Матери, откуда исходит всё сущее. Потом они пели славу царице, называя ее Корой; это имя не было запретным… Вскоре мы подошли к ступеням, уходящим в землю. Песня тотчас оборвалась, стало тихо. Жрица отдала свой факел и взяла меня за руку.

Она повела меня вниз в темноту, потом по извилистому переходу, потом снова вверх… Коридор кончился, стены расступились, и в помещении был запах женщины. Я запомнил его, когда шел рядом с ней: густой, тяжелый аромат нарциссов. Жрица отпустила меня, слышно было, как затихают ее шаги и шуршание руки по стене. Я сбросил одежду, оставив лишь меч в левой руке, и пошел вперед. Нащупал кровать, прислонил к ней меч, потом протянул руки — и нашел ее. Она скользнула ладонями вверх по моим рукам, потом вниз от плеч по телу — и всё, что я узнал с девушками в Трезене, сразу обратилось в пустяк; так вспоминаешь свои детские игры, когда повзрослеешь…

Вдруг она вскрикнула. Словно девственница. Зазвенели кимвалы, взревели трубы… Меня ослепил яркий свет — я лишь слышал тысячи голосов, которые со смехом приветствовали нас… Потом увидел, что мы были в гроте. Устье его до сих пор было закрыто дверями, а снаружи весь народ ждал, когда их откроют.

В первый миг я был ошеломлен настолько, что двинуться не мог. Но тотчас ярость поднялась во мне; я вспыхнул, как лес в горах жарким летом, схватил меч и с криком бросился на них. И тут, среди визгов и воплей, вдруг увидел — вокруг меня одни женщины; они, если хотите, заняли первые ряды в этом театре. И все кричали так, будто никогда до меня не видели мужчины, который возмутился бы таким делом. Никогда до самой смерти не смогу я понять этих землепоклонников!

Я вышвырнул их вон, захлопнул двери… Потом вернулся к постели.

— Ты, бесстыжая сука! — говорю. — Ты заслужила смерти! Неужто в тебе нет ни своего стыда, ни уважения ко мне? Ты видела, что я не привел с собой никого, — неужто не могла дать мне кого-нибудь из своих людей, чтобы охраняли дверь? Или у тебя нет никого из родни, чтобы могли последить за приличием? Там, откуда я пришел, самый ничтожный крестьянин в самом глухом селении убил бы тебя за это. Я собака, что ли?

В темноте, ставшей еще чернее после света, слышалось ее быстрое дыхание.

— Ты что?.. — спрашивает. — Ты что, с ума сошел?.. На это же всегда смотрят!

Я онемел. Не только с Керкионом, но со всеми — боги знают, сколько их было, — она показывала себя народу!.. Снаружи бушевала музыка, — лиры и флейты, — и барабаны колотились, будто кровь в ушах… Я слышал, как она подвинулась на кровати.

— Они больше не придут, — говорит, — иди ко мне.

— Нет, — говорю, — ты меня оскорбила, ты вытравила из меня мужчину.

Запах ее волос приблизился, и рука ее легла мне на шею… Она зашептала:

— Что ты сделала со мной, Великая Мать! Прислала мне дикого лошадника из Небесного племени, синеглазого колесничего… Ни законов, ни обычаев он не знает, ничего святого нет для него! Ты хоть понимаешь, что такое сев и жатва? Как могут люди верить в урожай, если они не видели посева?.. Но мы уже сделали всё, что им от нас было нужно, они больше ничего не попросят. Теперь наше время пришло, мы можем наслаждаться друг другом…

Ее ладонь снова скользнула по моей руке, она сплела свои пальцы с моими, сняла их с рукояти меча, притянула меня к себе… И я забыл, что всему, что она умела, ее научили мертвые мужчины, чьи кости лежали возле нас под скалой. Барабаны били всё быстрее, флейты играли всё звонче… За одну эту ночь я узнал больше, чем за три года перед тем с девушками Трезены.

2


«Всего четыре дня, как вышел из дому, и вот я царь!»

Так я подумал на другое утро, когда нас привели наверх во дворец и — с верхней террасы — засверкала через море солнечная дорожка.

В Элевсине новоиспеченного царя словно в меду купают. Топят!.. Золотые ожерелья, инкрустированные кинжалы, туники из вавилонского шелка, розовое масло с Родоса… Танцовщицы забрасывают тебя цветами, певцы повторяют свои дифирамбы по-гречески, чтоб ты невзначай не упустил чего… Девушки вздыхают вокруг — все влюблены в царя; пожилые женщины воркуют — каждой из них он сын… И среди Товарищей, — так называлась гвардия моя, состоявшая из высокородных юношей, из них каждый сам имел шансы попасть на мое место, — среди Товарищей я тоже был словно бы их братом. Только потом я заметил, что не старшим братом, а младшим; которого все балуют и портят. Поначалу мне было не до того.

Громадная спальня выходила окнами на юг. Просыпаешься утром — сначала видишь только розовое небо в широких окнах. Сядешь на кровати — горы Аттики, красные от зари, и серую воду залива. Стены были расписаны белыми спиралями с розовыми цветами, а пол выложен красной и черной плиткой… Кровать из египетского черного дерева украшена золотыми ячменными колосьями, на ней покрывало из шкурок виверры, с каймой из темного пурпура… А возле окна в ивовой плетеной клетке жила птица с гладкими белыми перьями, отливавшими во все цвета, как перламутр. На рассвете она пела, а иногда — вдруг, совершенно неожиданно — начинала разговаривать по-человечески. Я каждый раз вздрагивал, а она смеялась. Не птица — а она. В первых лучах солнца ее волосы загорались огнем. Густые, пышные!.. Пробовал их собрать — в руках не умещались…

Весь день я жил в ожидании ночи. Иной раз засыпал в полдень и просыпался только к вечеру, а потом уж снова не спал до зари. Во время свадебных жертвоприношений я едва заметил, что я лишь убивал жертвы, а предлагала их богам она, словно она была царем. На Играх я победил в метании копья, в прыжках и в забавных скачках на маленьких минойских лошадках. И стрельбу из лука тоже выиграл, хоть у меня глаза — думал, вылезут; до того был замучен бессонными ночами.

Борьбы там не было; с этим, по-видимому, всё уже было решено между мной и Керкионом. Но если вы думаете, что это были погребальные игры в его честь, — не угадали. В мою честь их проводили; а он — с глаз долой, из сердца вон!.. Я дольше горевал по своим собакам, чем они о нем. И больше того, теперь меня звали Керкионом. Так заведено в Элевсине, как Фараоны у египтян или Миносы на Крите. Так что от того человека даже имени не осталось.

Прошло какое-то время, и жизнь во Дворце вошла в обычную колею. Внизу на равнине приступила к своим занятиям армия — бросали в чучела копья, стреляли в цель… Но это, как выяснилось, меня не касается. На самом деле, какой смысл менять командующего каждый год? Войска подчинялись Ксантию, брату царицы. Он был крупным мужчиной, — по минойским меркам, — тоже рыжий, как она, но ему это не шло. И глаза у него были лисьи, красные какие-то. Бывают горячие рыжие и по-холодному рыжие мужики — так вот он был из холодных. Со мной он разговаривал, как с маленьким, и это меня раздражало. Хоть он был старше меня лет на двенадцать, но я был царь!.. А в Элевсине пробыл слишком мало, чтобы понять, что там это ничего не значит.

Царица давала аудиенции ежедневно. Поскольку Большой Зал был при этом забит одними женщинами — я сначала не соображал, что она вершит без меня все государственные дела. Но эти женщины были главы семейств; они приходили с тяжбами о границах владений, о налогах, о брачных договорах и приданом… С отцами в Элевсине не считались: они не могли выбирать жен своим сыновьям, сыновья не наследовали даже их имен, а уже о собственности и говорить нечего. Мужчины держались позади, говорили одни женщины; а если ей был нужен мужской совет, она посылала за Ксантием.

Однажды вечером, в спальне, я спросил ее: неужели в Элевсине для царя нет никаких дел? Она улыбнулась.

— Конечно, есть, — говорит. — Сними с меня ожерелье; в волосах запуталось.

Я сперва не пошевелился, только глянул на нее.

— Ну, подумай, — говорит, — зачем царю превращаться в писаря и тратить время на противных уродливых стариков? — Уронила на пол пояс и юбку, подошла вплотную… — Погляди, вот здесь тянет. Мне больно! — Больше мы в ту ночь не разговаривали.

Но тут же вскоре я узнал, что она принимала посольство с Родоса и даже не сказала мне. Случайно узнал: услышал на нижней террасе разговор слуг. Они — знали! Я был ошеломлен. Я с места двинуться не мог!.. «За кого она меня принимает? — думаю. — Если у ее лисоглазого братца борода гуще, так она считает, что мне нянька нужна? Громы Зевса! Ведь я убил ее мужа!..» От злости в глазах потемнело.

Очнулся я от голосов вокруг. Мои Товарищи, как всегда, были там со мной; я еще едва отличал их друг от друга в то время.

— Что случилось, Керкион? Тебя что-нибудь тревожит? Ты выглядишь больным…

— Нет, он выглядит сердитым.

— Керкион, я могу чем-нибудь помочь?

— Ничего, — говорю, — мелочь! — Не мог же я им сказать, что она меня за человека не считает. Но когда в тот вечер все ее женщины разошлись, я спросил ее, что все это значит.

Она изумилась. Она на самом деле, действительно не понимала, чем я рассержен. Сказала, что ни в чем не нарушила обычаев, и это была правда, я знал… А что до того, как она ко мне относится… Она распустила волосы, улыбнулась мне из-под них…

На другое утро заря была золотисто-зеленой. У меня на груди лежала груда рыжих волос, щекотала кожу… Я поднял их, соскользнул с постели и подошел к окну. Через мерцающее море плыли в золотистом тумане холмы Аттики; казалось, их можно достать стрелой из лука. Я думал об обычаях землепоклонников — как все это странно, как трудно эллину их понять… Вот она выбрала меня, заставила драться, сделала царем… Но ни она, ни кто другой не спросили, согласен ли я с моей мойрой.

Проснулась и запела белая птица… С постели раздался ее голос — совсем не сонный.

— Ты думаешь? О чем ты думаешь?

Я знал, какой ответ ей понравится больше всего. Из всех ее мужей я был первым эллином.

Но с этого дня я словно очнулся от сна. Много времени в Элевсине я провел праздно: спал, танцевал или боролся с молодыми парнями, играл на лире, смотрел на море… Теперь я начал искать себе работу. Ничего не делать — не в моей это натуре.

Под рукой у меня были мои Товарищи. Если начнется война — пусть Ксантий ведет остальных, но должен же я командовать хотя бы своей гвардией. Пора было уделить им внимание.

Эти ребята не отходили от меня, — я уже говорил, — разве что в постели с царицей я обходился без них. Они все были из хороших семей, хорошо воспитаны, привлекательны, — без того они не попали бы туда, куда попали, — но этим и исчерпывались их достоинства. Чтобы попасть в ту гвардию, не надо было совершать подвигов, и я не нуждался в их защите. Ведь в Элевсине не было более ужасного преступления, чем убить царя не вовремя, и наказание было ужасно: после чудовищных пыток убийцу хоронили заживо, чтобы отдать его во власть Дочерям Ночи. Это случилось лишь однажды, очень давно, и то по нечаянности… Так что Товарищи были не охраной, а украшением царя; народу это нравилось.

Все они были более или менее греки — признак аристократизма в тех краях… Когда я начал с ними беседовать, то изумился, насколько они были тщеславны и завистливы. Каждый реагировал на малейший недостаток внимания, словно кошка на воду; все старались друг друга подсидеть… Ко мне они относились с живым интересом. Во-первых, потому что я был эллин, а во-вторых — как я узнал вскоре — про меня было какое-то предсказание, которое держали от народа в тайне. Я вспомнил смех прежнего царя, но это никому ничего не подсказало.

Судя по тому, что они умели, — до сих пор они только баловались в военные игры. Но трусами они не были; так что, наверно, виноваты были прежние цари: ни один из них не заглядывал дальше конца своего срока. Ну со мной другое дело — я всегда во всё вмешиваюсь, где бы я ни был…

Занятия на дворцовом плацу скоро всем надоели, потому я повел своих людей в горы. Сначала им не хотелось. Элевсинцы выросли на равнине и презирали горы: мол, нищая бесплодная земля, годная лишь волкам да бандитам… Я спросил, что они будут делать, когда грабители придут за их скотом, если не знают собственных границ. Они сказали — верно, мегарцы часто угоняют стада, чтобы восполнить потери от Истмийских бандитов по другую сторону их страны… «Ну что ж, — говорю, — на это лишь один ответ. Они должны нас бояться больше, чем тех бандитов». Так я затащил их на скалы. Мы добыли оленя в тот день и жарили нашу добычу возле горного ручья — понравилось. Но на обратном пути один из них вдруг подошел:

— Не говори никому, Керкион, а то в другой раз наверняка не пустят.

Я поднял брови:

— Ого! Кто это меня не пустит?

Они чего-то зашептались… Слышу, кто-то доказывает:

— …чего ты хочешь, дурак, ведь он же эллин!

Потом один сказал, очень учтиво:

— Видишь ли, Керкион, это очень большая беда, если царь умирает не вовремя.

Что верно, то верно. У минойцев есть песня про то, как в давние времена один молодой царь не послушался запрета царицы и пошел на охоту и его убил кабан. Говорят, анемоны окрашены его кровью. В тот год не уродились маслины, и никто никогда не слышал, чем это кончилось.

Тем не менее, на другой день мы снова были в горах, и на третий — тоже… Элевсин лежит между двумя эллинскими царствами; когда юноши уставали от тяжелой власти своих матерей, им было достаточно взглянуть искоса в любую сторону, чтобы увидеть страну мужчин. Так что они ходили в горы, и помалкивали об этом, и были очень довольны собой. Я не мог приносить во дворец свои охотничьи трофеи, потому раздавал их в качестве призов. Очень осторожно приходилось это делать, чтобы тщеславная братия не перессорилась из-за них. Время шло, мы привыкали друг к другу, взаимно учились говорить… И незаметно выработали свой собственный язык — греческо-минойскую смесь с целой кучей только наших шуток и словечек. Никто другой его не понимал.

Однажды — мы брали очень трудный подъем — я вдруг услышал, как они перекликаются:

— Мы потеряли Малыша!

— Где Малыш? Ты его не видел?

Я выбрался на видное место, и кто-то сказал:

— А! Вот он!

Я со многим смирился в Элевсине, но глотать оскорбления — слуга покорный. Я напомнил себе, что прошел за девятнадцатилетнего, а самому старшему из них двадцать один… И шагнул вперед:

— Следующего, кто назовет меня Малышом, я убью!

Они стояли разинув рты.

— Ну! — говорю. — Мы здесь на границе. Любой, кто убьет меня, может бежать. Или можете скинуть мой труп со скалы и сказать, что я упал. Я за юбки Богини прятаться не намерен, но сам за себя постою… Кто тут считает меня Малышом? Выходи и скажи это мне!

Все молчали, потом самый старший, Биас, — борода уже настоящая, — заговорил:

— Но послушай, Керкион, никто не думал тебя оскорблять. Это совсем не то…

Остальные присоединились:

— Это наше имя для тебя…

— Что такое Керкион? Все Керкионы, а ты…

— У всех хороших царей бывают прозвища…

А один — он всегда отличался храбростью и безрассудством — рассмеялся:

— Это ж мы любя, Керкион! Тебе стоит только мигнуть — и ты поимеешь любого из нас.

Несколько человек громко согласились с ним, и не то чтобы совсем в шутку — было видно, что предлагают… И двое из них тут же сцепились в драке.

Я разнял их, сделал вид, что мы все просто дурачимся, что я ничего не понял… Все знают, что среди минойцев это нередкая вещь, так что удивляться тут нечему. Это оттого, что они — уже будучи мужчинами — привязаны к материнскому подолу, матери им даже жен выбирают; а потом они уходят в дом жены и лишь меняют один подол на другой. Когда мужик живет вот так; если он может сам выбрать себе юношу, который глядит на него снизу вверх и гордится его дружбой, — он чувствует себя человеком гораздо больше, чем со всем своим бабьем у себя дома. Не вижу смысла презирать этот обычай — у каждого обычая есть причина; даже среди эллинов, — где-нибудь на долгой войне, когда женщин в обрез и они достаются только вождям, — у нас тоже дружба молодых людей бывает гораздо нежнее, чем надо бы… Можно даже быть мужчиной для женщин, как я, и все-таки не пренебречь возможностью заиметь в чужой стране беззаветных друзей или верную гвардию. Не знаю, правда, что бы я делал, если бы они стали назойливы и утомительны; разве что в этом случае хоть раз пригодилась бы царская власть — избавиться от таких?.. Однако, если бы я выбрал кого-либо из них, не было б конца интригам и кровопролитию, — такие вещи случались при прежних царях, — так что надо было держаться от этого подальше. Потому я и обратил все в шутку.

— Ладно, — говорю. — Но в той земле, откуда я пришел, даже у царей бывают имена. Мое имя — Тезей.

Так и стали называть меня, хоть это было явно не по обычаю. А что до того обычая — несколько человек на самом деле говорили, что думали; остальные так, ради моды. У них уже были свои младшие друзья или девушки — обычно те, на которых матери жениться запрещали… Они часто приходили ко мне со своими бедами, и я, когда мог, утрясал эти дела с царицей. Но до чего ж это унизительно мужчине — уговаривать, улещать женщину и не иметь власти настоять на своем!

Я снова, как в детстве, начал искать диких путей, чтобы утвердить в себе себя. Начал мечтать о войне. Но на западе были мегарцы — родственники и побратимы моего отца; а на востоке — сам отец. Я много слышал о стычках с Мегарой из-за скота, некоторые из моих парней уже успели принять участие в самой последней из них. Они говорили, мегарский царь Нисий слишком стар для войны, но зато сын его Пилай дерется за двоих. А братца нашей царицы люди недолюбливали; прямо об этом не говорили, но намеками это проскальзывало частенько. Никто не сомневался в его храбрости, но его считали надменным и жадным. А добычу он делил так, что появилась даже поговорка — «Ксантиева доля».

Дед меня предупреждал: «Когда будешь в Мегаре — смотри, не впутайся в какую-нибудь ссору, не обидь никого. Царь Нисий — брат твоей бабки, единственный верный союзник твоего отца; царь Пандион скрывался у него, когда ему пришлось бежать из Афин во время войны за царство, и твой отец родился в Мегаре…» Чем ближе подходила осень, тем больше тревожили меня эти слова. Подходило время набегов — самое время, пока зима не закрыла перевалы. Доведись нам встретиться с ними — я не смогу вызвать Пилая на поединок, и тогда у всех будет достаточно оснований звать меня Малышом. Но если вызвать — я его убью или он меня, — отцу все равно будет хуже; я боялся этой войны, словно последний из трусов.

На рассвете — белая птица еще не пела навстречу солнцу — лежал я без сна в расписной опочивальне и думал, как быть. Пожалуй, пора смываться в Афины… Но как? Рабу легче бежать, чем царю. Ведь я всегда на людях: на праздниках, на жертвоприношениях (приносила-то жертвы она, но без меня не обходилось); куда б я ни пошел — со мной всегда моя гвардия; а по ночам царица просыпается, стоит мне подвинуться к краю постели… Оставались, правда, наши охотничьи вылазки в горы — но я знал своих Товарищей: решив, что я лежу где-нибудь раненый, они пустят по моему следу собак-ищеек… И если даже мне удастся от них уйти — ведь им не миновать кары за меня, за то что потеряли. Судя по всему, их убьют; а я уже начал чувствовать себя за них в ответе… Тут уж никуда не денешься, когда слишком долго общаешься с людьми.

Ну и, допустим, удрал я — что потом?

Приду я к отцу беглецом-попрошайкой, да еще, быть может, принесу ему угрозу войны с Элевсином. И дурацкий же у меня будет вид — от женщины удрал!.. То ли дело, если бы слух обо мне дошел раньше меня. Чтобы, еще не зная, кто я такой, отец сказал бы: «Вот бы мне такого сына!»

«Нет! — думаю. — Зевс Вечноживущий! Ведь у меня еще есть время. Осень, зима, весна впереди… Если я не смогу открыто прийти в Афины, чтобы слава моя бежала передо мной, — так мне и надо, — останусь в Элевсине, разделив судьбу прежних царей».

Я осматривался, прислушивался…

Пилай, сын Нисия, был прославленный воин; к мегарцам относились настороженно… Чтобы сохранить свое положение, не схлестнувшись с ним, мне надо было как-то с ним подружиться. И поскорее!.. Я крутил и так и сяк и не мог придумать, как это сделать.

Правда, наши ночи не утратили сладости, — каждый раз песни арфистов за ужином казались чересчур длинными, — но я уже больше не мучился мыслью, как смогу оставить ее. Я никогда не заговаривал с ней о делах, если кто-нибудь мог услышать, чтобы она не унизила меня при свидетелях небрежным ответом; но если пытался ночью — она убаюкивала меня, как маленького. Дома, когда мне было всего десять лет, дед часто оставлял меня в Зале Совета, чтобы я сидел тихонько и слушал, как он судит; а потом спрашивал, что я понял в делах. Здесь же ко мне подкатывались просители, пытались меня подкупить, чтобы я раскрыл им ее уши, словно я был наложницей… Разумеется, это были женщины, так что я не мог попросту дать им по зубам.

Я часто видел во Дворце ее детей. Их было всего пять, хотя она выходила за десятерых царей. От последнего детей не было, и я надеялся, как каждый мужчина, что от меня она понесет. Но мне довелось услышать разговор нянек: мол, эти дети — знак ее особого расположения к их отцам, она выбирает, кому из царей рожать, а кому нет. И потому я не спрашивал ее: знал, если она мне скажет, что не считает меня достойным стать отцом, — слишком я буду зол, чтобы отвечать за себя.

Настал день, когда она услышала, что я гонялся за леопардом. Как она меня отчитывала!.. Кто бы слышал — подумал бы, что пацана сняли с яблони; пацана, только что надевшего первые короткие штанишки!.. Я буквально онемел. Мать моя, знавшая меня беспомощным младенцем, голым как червяк, — моя собственная мать не посмела бы сказать мне всех тех слов!.. Потом я сообразил, что надо было ответить, но уж поздно … В ту ночь в постели я повернулся к ней спиной; думал, что хоть тут она надо мной не властна… Но не тут-то было! — в конце концов она добилась от меня всего, чего хотела, на этот счет она была мастерица… На другое утро я проснулся еще до рассвета, и чувствовал себя — прескверно. Это же позор! Что ж я? Как ночь — мужчина, а как день — детеныш-несмышленыш?.. И всё — ради удовольствия этой бабы?.. Нет, с этим надо кончать, иначе сам себя уважать перестану.

Я решил, что снова пойду на охоту, и на этот раз за чем-нибудь стоящим, не просто так. В горах мальчишки-пастухи знали, что я хорошо отблагодарю за известие о дичи. И вот вскоре один прибегает, спрашивает меня, аж танцует от нетерпения:

— Керкион, в пограничных горах громадная свинья, Файя! Она пришла из Мегары; у нее логово на Ломаной Горе. Говорят, у нее там выводок…

Он продолжал рассказывать, но кое-что я уже слышал. Мегарцы говорили, что в боку у нее сидит наконечник дротика и потому она ненавидит людей: нападает из засады, когда никто ее не преследует, и убивает крестьян, просто так. На ее счету уже было пять человек.

Как раз нечто такое мне и было нужно. Я так одарил парнишку, что тот подпрыгнул от радости:

— Пусть Добрая Богиня будет так же щедра к тебе, Керкион. Царь Нисий назначил награду за зверя — треножник и быка. — Он уже собрался уходить, но у меня возникла новая мысль.

— Стой-ка! — говорю. — А Пилай, сын царя Нисия, не охотится возле границы?

— Обязательно будет, государь, раз она там. Он все время за ней гоняется.

— Когда он появится, дайте мне знать.

И через несколько дней он пришел снова. Я собрал своих Товарищей.

— В наших горах появился стоящий зверь, — говорю.

Самый лихой из них — смуглый юноша, Аминтор его звали — вскрикнул радостно, но тотчас смолк; я услышал, как кто-то предложил пари… Конечно же они знали, что произошло у нас с царицей. Во Дворце женщин, где к полудню все знают, сколько раз за ночь ты обнял жену, — нигде больше не услышишь столько сплетен; и теперь все они ждали и гадали, что я буду делать. А элевсинцев хлебом не корми — только дай им попереживать посильнее.

— Пилай Мегарский и его друзья собираются затравить Кроммионскую свинью. Но, по-моему, — говорю, — мы не должны им этого позволить, раз она на нашей стороне границы.

У ребят глаза расширились. Гляжу — мнутся, шепчутся… Я удивился — вроде бы не трусы были, в чем дело? Потом один протянул: «Свинья-а!»

Тут я вспомнил: ведь эта скотина в Элевсине священна!

Сначала это мне не понравилось — уж больно я на нее нацелился, как только услышал про нее; но подумал — так ведь это даже к лучшему…

— Успокойтесь, парни, — говорю, — она умрет не в Элевсине. Эти горы — ничья земля. И кровь ее на вас не падет — я ее убью. А для эллинов кабан не запретная добыча.

Они глядели на меня — как на сумасшедшего — а я сам не знал, почему так был уверен в успехе.

— Пошли, — говорю, — нам надо выбраться в горы, пока солнце не слишком высоко. Мы и так уже отстали от Пилая.

Я боялся, что если отпущу их — кто-нибудь может перетрусить или проболтаться. А так, все вместе, они друг друга подзадоривали; у них стало модой быть эллинами.

У царицы была аудиенция, когда мы двинулись в путь. Никто не заметил. К этому времени я уже знал, что оружие и снаряжение незачем держать в городе, — все было в пещере в горах. Там мы отдохнули после тяжелого подъема, а брат того козопаса, следивший за дичью, рассказал нам новости. Пилай со своей компанией уже обложил Файю, но она вырвалась, убив двух собак и распоров бедро одному из охотников. Дождь смыл следы и запах, а мальчишка, чтобы сохранить ее для нас, направил мегарцев вокруг горы. Свинья — как залегла, так и не поднималась; и он знал, где она.

На горах повис дождь. Далеко внизу светилась равнина и берег Элевсина, словно омытые бледным солнечным светом, а склоны гор под сине-черными тучами выглядели мрачно и хмуро; казалось, что темнота шла за нами следом. Один из гвардейцев — маленький, смуглый, вообще насквозь миноец — сказал тихо: «Наверно, Богиня гневается».

Черные скалы под набухшими тучами и меня вогнали в дрожь. Ведь в Элевсине Великая Мать — совсем не та, что в Трезене. Но я чувствовал, что назад дороги нет: лучше умереть, чем пойти на попятную и опозориться перед людьми.

— Мы отдадим Владычице ее долю, — говорю, — Аполлону и ей.

И едва я помянул имя бога — на склон горы пробился луч солнца.

На горе было место, где после обвала громадные скалы громоздились одна на другую; между ними проросли молодые деревья, забив ветвями каждую щель… В этом непроходимом хаосе и было логово свиньи.

Мы установили сети, как могли, — не слишком хорошо, ведь почва была скальная… Потом спустили собак. Они рвались туда, как бешеные, но там им, как видно, не понравилось: с лаем и воем посыпались из скал первые, потом показалась вся свора… А за ними — словно громадный черный валун выползал из горы. И он был живой, этот валун: это шла свинья.

Здорово я был наказан за петушиную самоуверенность свою. Те кабаны, что я видел дома, разве что в поросята годились бы по сравнению с ней. Казалось, что это зверь древней породы, что она дожила до наших дней где-нибудь в горном ущелье со времен Титанов и гигантов, рожденных Землей… Но нет, она была молода: громадные кривые клыки на длинной черной морде сверкали свежей белизной, где не были покрыты кровью… Слишком плохо я подумал о мегарцах — они недаром ее боялись.

«Ну, — думаю, — влип! Смерть предо мной, позор за спиной… Впрочем, там тоже смерть, если мои люди станут меня презирать…» Когда они получше ее рассмотрели, я услышал их голоса. Они тоже перепугались не на шутку — решили, что это не просто крупный зверь, а чудище.

Вот она попалась в сети — покатилась, забилась… Я бросился вперед… Но в тот же миг она поднялась на ноги, выдернула колья и потащила за собой всю сеть, полную собак. Если я тотчас ее не остановлю, она доберется до Товарищей… но мне же ни за что ее не остановить, для этого надо быть гигантом!..

Рядом была высокая скала, обращенная ей навстречу плоской стороной. Это была моя последняя надежда. Свинья задержалась на момент — сети ей мешали, должно быть они хоть немного замедлят ее бросок… Я прыгнул к этой скале, прижался к ней спиной и опустил копье, — «к бою!», — движение привлекло свинью, и она пошла прямо на меня.

По пути она споткнулась, но все равно я едва-едва успел упредить ее движением копья и не дать ему сломаться. Наконечник вошел ей в грудь, сразу под плечом, а древко я упер в камень позади себя. Ее собственная сила, не моя, вгоняла копье в ее тело; но мне — мне надо было его держать.

Она ненавидела людей. И когда она визжала, дергалась, рвалась — я знал, что она не за свою жизнь бьется, она старалась добраться до меня. Привязанный тонким древком к этому могучему порождению земли, я ощущал себя травинкой; меня колошматило спиной о скалу, словно сама гора старалась сбросить меня ей на грудь и раздавить, как жалкого комара… И я все время ждал, что копье не выдержит, треснет.

Вдруг, когда я ждал нового рывка вперед, она дернулась назад — у меня руки едва не вырвались из суставов, я был почти готов… И тут она снова надавила. Наверно, копье как-то повернулось в ней; она еще раз резко рванулась, так что древко проскрежетало по скале, — но это была последняя, предсмертная конвульсия.

Я стоял, тяжело дыша; ничего не видел, не чувствовал — слишком был вымотан. Прислонился спиной к скале — прилип: вся спина была в крови… Потом, словно через вату, словно издали, услышал радостные крики Товарищей и, хоть едва стоял на ногах, начал оживать. И поднялось во мне такое чувство — как бывает, когда совершишь дело, возложенное на тебя богом: ты свободен и светел и полон счастья!..

Товарищи кинулись ко мне: «Малыш! Малыш!» — кричат, давай меня качать… Я уже не протестовал против Малыша, но ссадины горели. Они увидели кровь, опустили меня, начали выяснять, у кого есть масло, — никто не взял оказывается, — переругались друг с другом…

— Сойдет и кабанье сало, — говорю, но тут же раздался голос со скалы прямо над нами:

— У меня есть масло. Приветствую тебя!

Там стоял эллинский воин, лет двадцати восьми. Его желтые волосы были заплетены для охоты, борода аккуратно подстрижена, бритая губа… А глаза светло-серые — быстрые и яркие. Возле него стоял юноша с охотничьими копьями на вепря, а чуть отстав, — группа охотников. Я поблагодарил его и спросил формы ради, не он ли Пилай, сын Нисия. Я и так это знал, это ж написано было на нем.

— Да, — говорит. — Послушай, парень, ты перехватил мою добычу; но это было такое зрелище, что за него можно и больше заплатить… А ты, наверно, нынешний Керкион, что пришел по Истмийской дороге?

Я подтвердил; он, казалось, услышал это с сожалением; и после Элевсина это уже было странно… А что он назвал меня «парень» — нельзя же всерьез требовать от наследника эллинского царства, чтобы он относился с почтением к случайному царю-на-год.

— Да, — говорю, — я Керкион, но имя мое Тезей, я эллин.

— Это видно, — он посмотрел на свинью. Потом сказал своему оруженосцу, чтобы тот натер мне спину… Я знал, что он мой троюродный брат, и был рад увидеть в нем благородного человека.

Тем временем все собрались толпой вокруг туши, и мои мальчики начали поддразнивать мегарцев. А ведь последняя война была еще свежа в памяти, так что это были опасные шутки. Я сделал им знак прекратить, но они слишком были возбуждены и довольны собой. Я уже направился к ним, когда Пилай сказал:

— Ты можешь требовать от отца приз — треножник и быка.

Я совсем забыл об этом в суматохе, хоть с самого начала именно этот приз был мне всего нужней. Ничего лучше нельзя было бы придумать.

— Слушайте! — крикнул я. — Вот человек, не знающий, что такое низость. Хоть он упустил добычу — он предлагает нам потребовать награду!

Тут они угомонились, стыдно стало. А я продолжал:

— Бык будет нашим победным пиром. Свинью мы отдадим Владычице и Аполлону, а быка зажарим здесь и пригласим этих воинов разделить его с нами. — Пилай, похоже, понимал шутку, потому ему я сказал отдельно: — Свинину им есть нельзя, а бык из Мегары — что может быть лучше?

Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу. Где-то в камнях заскулили поросята…

— Клянусь Зевсом! — говорю. — Я совсем забыл о выводке. Если твоего отца могут обрадовать поросята — забери их, отнеси вместе с приветом от меня.

В выводке было четыре свинки и семь кабанчиков, так что мы избавили людей в тех краях от многих забот.

Свинью начали свежевать… Потом мне сделали отличный шлем из ее шкуры и зубов; отменная получилась шкура — гибкая и прочная… Еще не успели ее содрать, как вернулись люди Пилая с царской наградой. Они и дров принесли, чтобы зажарить быка и сжечь жертву. Пилай немало удивился, когда мои минойцы приносили жертву Аполлону, но в моей гвардии в то время это уже стало обычаем; они очень почитали бога, защищающего мужчин от гнева богинь и способного отогнать Дочерей Ночи. Но научить их чтить Посейдона я так и не смог: в Элевсине мужья Матери, как и мужья Царицы, немного стоили.

Тем временем подступил вечер, удлинились тени… Облака рассеялись, и горы были облиты солнечным светом, словно золотистым вином… Я сказал Пилаю:

— Послушай, в этих горах можно двигаться только днем, но ведь обидно бросить такой пир, словно мы на марше. Куда нам спешить? Почему не найти хорошее место, укрытое от ветра, устроить себе постель из ветвей?.. И тогда мы сможем петь и разговаривать хоть до полуночи.

Он широко раскрыл свои яркие глаза; потом, казалось, чуть не рассмеялся… Но овладел своим лицом и сказал учтиво, что ничего не может быть лучше. Я повернулся к своим — они стояли тесной кучкой. Биас подошел ко мне, прошептал на ухо:

— Тезей, а это не слишком?

— Почему? — спрашиваю.

— Но ты же должен знать, что царь никогда не ночует вне дома.

Об этом я просто не подумал. Мне так хорошо было снова чувствовать себя мужчиной среди мужчин… Но теперь я ни за что на свете не стал бы извиняться перед Пилаем, чтобы стать посмешищем его эллинов.

— Что ж, — говорю, — всё когда-то случается впервые.

Он глубоко вздохнул:

— Как ты не понимаешь? Ты уже рисковал своей жизнью, после того как Госпожа сказала «нельзя»… И ты убил свинью… А теперь, если ты не вернешься домой, она подумает, что ты с женщиной!

Он хотел как лучше, я знаю, но слишком это далеко зашло.

— Знаешь что, — говорю, — это такие дела, в которых мужчина должен сам разбираться со своей женой. Ты сказал, Биас, и я тебя выслушал. А теперь иди помогай остальным.

Уже установили вертел, загорелся трут… Упала вечерняя темнота, и наша пещера была полна светом костра, как жертвенная чаша вином; только вина нам и не хватало — и тут подошли люди из деревни снизу с целым бурдюком, чтобы отблагодарить нас за убийство Файи. Они разглядывали тушу, и я подумал, что к ночи все уже будет известно в Элевсине. Ну и ладно — семь бед, один ответ.

Мясо было готово, а зубы у нас подзаострились, за целый-то день… Пилай разделил со мной свой кубок — из рога, отделанного золотом, — остальные прикладывались к бурдюку. Начались песни, эллины и минойцы подпевали друг другу, подхватывали чужой напев… Мои парни сначала держались скованно, зато потом разошлись сверх меры: ведь эллины они на одну эту ночь, завтрашний день внушал страх… Я и сам об этом подумывал.

Когда стало шумно, мы с Пилаем сели поближе. Пора было поговорить, ради этого я и убил Файю… Но теперь я ощущал свою молодость еще острее и обиднее, чем когда сражался с ней. В Трезене я часто помогал деду занимать таких вот мужчин. Я был весьма полезен в Зале: говорил арфисту, что спеть, чтобы угодить им, или пел сам; возил их на охоту и следил там, чтобы они хорошо развлеклись и остались бы живы; провожал их с дарами, когда они спускались из верхних покоев, завершив свои дела… Я был мальчишкой около взрослых мужских дел… И сейчас, когда я вспоминал всё это, кто-то из мегарцев сказал:

— Чем старше становится царица, тем моложе царь. Этот и вовсе безбородый.

Это меня выручило. Пилай был благородный человек, и сейчас — испугавшись, что я услышал эту фразу, — попросил меня рассказать, как я убил Скирона. Половина моего дела была сделана.

Потом все снова запели, а мы продолжали говорить об Истме.

— Я пробился и остался жив, — сказал я ему, — и это может сделать один человек. Но теперь кто-то другой уже разбойничает на дороге вместо Скирона. И так оно будет, если не расчистить весь Истм из конца в конец. Но это не по силам одному человеку, даже одному царству.

Глаза его заблестели. Но он был умен и прожил на добрых десять лет больше меня.

— Послушай, — говорит, — но ведь это же настоящая война! А как отнесутся к ней элевсинцы? Что станет с их морской торговлей, если дорога будет открыта?

Я уже думал об этом, потому покачал головой:

— Дорога тоже проходит через Элевсин, так что торговля только выиграет, когда зима закрывает морские пути. И потом, — я улыбнулся, — они смогут спокойно пасти свои стада, если мегарцы сохранят свои.

Он рассмеялся — и я увидел, что он говорит со мной на равных, как мужчина с мужчиной. Но я понимал, что потеряю его доверие, если буду слишком прост или слишком опрометчив. И потому добавил:

— Твоему отцу придется иметь дело не со мной, а с Ксантием, братом Царицы; а в Элевсине каждый знает, что он дерется лишь за то, что может унести. Скажите ему, что в замках разбойников полно добычи, — это поможет ему услышать вас.

Пилай протянул мне свой рог… Потом вдруг говорит:

— Ты это здорово придумал, Тезей. Сколько тебе лет?

— Девятнадцать. — Теперь я сам почти поверил в это.

Он посмотрел на меня и засмеялся себе в бороду:

— Что они там в Элевсине натворили?.. Ставили западню на оленя, а поймали леопарда! Они сами еще этого не знают? Послушай, парень, а зачем тебе все это надо? Вот в это время в будущем году — что тебе этот Истм и все прочее?

— Когда ты умрешь, Пилай, тебе сделают гробницу, облицуют ее тесаным камнем… На палец тебе наденут твое кольцо, и в руку вложат твой меч, и лучшее твое копье дадут тебе, и жертвенную чашу, и еще ту, из которой ты пил в Зале… Пройдет сотня лет, и то кольцо будет лежать среди костей — но старики будут говорить своим внукам: «В этой могиле лежит Пилай, сын Нисия, и он сделал то и то». И ребенок скажет это своему внуку, а тот своему… А в Элевсине мертвых царей запахивают в поле, словно навоз, и у них нет даже имен. Если я не составлю себе эпитафию — кто это сделает?

Он кивнул: «Да, это понятно» — но продолжал смотреть на меня, и я уже знал, что он скажет дальше.

— Тезей, я прожил бок о бок с элевсинцами почти тридцать лет и знаю, как выглядит человек, предвидящий свой конец. У землепоклонников это в крови, они идут навстречу смерти, как птицы, перед которыми танцует змея. Но если змея танцует перед леопардом, он бросается первый…

Да, он был умен, и было бы глупо пытаться лгать ему.

— Там, откуда я пришел, человека связывает его согласие, — говорю. — Но может быть, я встречусь с этим в бою… Кто согласится жить дольше своего имени?

— Да уж конечно не ты. Но знаешь, с такой закваской в тесте, как ты, — обычаи в Элевсине могут измениться. Если верить легендам, такие случаи бывали во времена наших отцов.

Эти слова разбудили мысли, что дремали в сердце моем. Теперь, после нынешней победы, перемены не казались невероятными; и я был слишком молод, чтобы скрыть это, хоть и смотрел в огонь.

— Да, может оказаться, что у нас появится беспокойный сосед, — сказал он.

Мне понравилась его откровенность, мы понимали друг друга.

— Это бык твоего отца, — говорю, — и мой приз. Его мы едим. Не знаю, кто здесь у кого в гостях, но в любом случае мы теперь не враги, разве не так?

Он внимательно ощупал мне лицо своим быстрым цепким взглядом, потом взял меня за руку и крепко пожал.

Костер догорал. Розовые и серые тени метались по пеплу, отдельные золотые искры… Объевшиеся псы лениво глодали кости… Стало тихо, мы наклонились друг к другу и перешли на шепот. Я видел, что мои минойцы спят не все, — некоторые следят, не займемся ли мы любовью. Мы сговорились добиваться войны к осени — не станем откладывать на весну. Он, как и я, не любил откладывать решенных дел… «Попроси отца, — сказал я, — пусть скажет — он, мол, слышал, что Керкион знает дорогу через Истм. Моим ребятам не по нутру будет плестись в хвосте». Он рассмеялся и пообещал. Потом мы улеглись спать. Я спал на животе: болела израненная спина. На другое утро, когда мы расходились, он подарил мне на прощание свой позолоченный рог; Товарищи удивленно глядели на это и гадали — достаточно ли долго бодрствовали накануне.


Мы вернулись в Элевсин чуть позже полудня, народ нас встречал. Двое несли на копьях кабанью морду, — мне надоело прятаться, словно непослушному мальчику, — и люди с ликованием приветствовали нас.

В дневных покоях Дворца ее не было; но видно было, что вышла только что: главная нянька с детьми была там, и на ткацком станке еще качался челнок на нити. Я поднялся наверх — дверь опочивальни была заперта.

Отошел в сторонку… Лицо у меня горело. Я был слишком молод, чтобы отнестись к этому легко; мне казалось — всё царство будет знать, что жена позволила себе выставить меня словно раба. Постучал еще раз — за дверью послышалось девичье хихиканье, а двое слуг, шедших по коридору, изо все сил старались не ухмыльнуться. Когда мы были в постели, она меня так не третировала…

Возле меня была лестница на крышу. Я выбежал наверх и глянул вниз на царскую Террасу. Там было не слишком высоко, и никого не было — только вдали женщина развешивала белье… Я проскользнул между зубцами верхней стены, повис на руках и спрыгнул. Я с детства знал, как падать, чтоб не разбиться.

Приземлился я на ноги, но подвернул лодыжку. Не так сильно, чтобы хромать, но больно было — я разозлился еще больше… Подбежал к окну спальни, распахнул занавеси — она была в ванне.

На момент это напомнило мне комнату матери десять лет назад: девушка с гребнем и шпильками, платье расстелено на кровати, ароматный пар над глазурованной красной глиной…

Мать была белее, и благовония ее были более свежими, весенними. Она ведь и моложе была в то время, но об этом я не подумал. Услышал свистящее дыхание Царицы и увидел ее лицо.

Однажды в детстве мой воспитатель и так уже собирался меня высечь, а тут я еще вошел к нему случайно, — раньше чем он меня ждал, — и как раз в тот момент дворцовая девушка хлестнула его по лицу. Ну и досталось же мне в тот раз!.. Теперь я тоже вошел раньше времени. Возле платья лежала диадема, выше той что она носила обычно; лицо ее было влажно от пота, без краски; из ванны торчала нога — ей срезали ногти… Я видел — она заставит меня платить за то, что застал ее вот так.

Она задернула ногу в ванну, — девушка выронила нож, — но коленки все равно торчали.

— Выйди, — говорит, — и жди. Мы не готовы.

Так разговаривают со слугами. Как раз это мне и было нужно.

— Я не сержусь, госпожа, что вы не встретили нас внизу. Что-либо вам помешало, не так ли? Не будем больше вспоминать об этом, — сказал и сел на кровать. Женщины заволновались, но вели себя очень тихо; было видно, что они ее боятся. У моей матери сейчас был бы гвалт — как на голубятне, когда туда кот заберется.

Она выпрямилась, сидя… Я поднял пурпурный лиф, стал разглядывать вышивку.

— Прекрасная работа, госпожа! Это вы сами делали?

Она сделала знак одной из женщин, встала, та завернула ее в белую простыню…

— Что означает эта дерзость? Ты что, рассудка лишился? Немедленно встань — и вон отсюда!

Я посмотрел на горничных.

— Мы поговорим, когда останемся вдвоем, госпожа. Не надо забывать, кто мы.

Она кинулась ко мне — простыня облепила тело, рыжие волосы распущены… Я не помню всех ругательств, какие она швыряла в меня. И варвар-объездчик, и сын конокрадов, и северный вахлак, и дикарь, недостойный жизни под крышей… Женщины, словно испуганные овцы, сбились у выхода. Я прыгнул к двери, распахнул ее: «Вон отсюда!» Они оглянуться не успели, как я их вытолкал и снова запер дверь. Быстро вернулся к ней, схватил ее за локти, чтоб ногтями до глаз не дотянулась…

— Госпожа, — говорю, — я никогда еще не бил женщину. Но я никогда и не видел, чтобы кто-нибудь так забывался!.. Не к моей чести позволять жене обвинять меня, как вора. Успокойтесь и не заставляйте меня поправлять вас! Это ни мне, ни вам удовольствия не доставит!

На момент она будто окаменела у меня в руках. Потом вдохнула… Я знал, что рядом ее стража, но если бы отступил — быть мне на самом деле ее рабом.

Она уже глядела мимо меня и готова была крикнуть — я зажал ей рот ладонью. Она старалась меня укусить — я не отпускал. Для женщины она была сильна, и бороться приходилось всерьез. И тут мы зацепились за ванну и, падая, перевернули ее. И возились в луже на этом полу в клеточку; а вокруг разбитые кувшины с упавшего столика, пахучие масла, притирания… Льняная простыня была ничем не подвязана, теперь она намокла и свалилась… Ну, думаю, хоть раз в этом покое мужчина скажет когда!.. И в этот самый миг меня словно пчела в плечо ужалила: она подобрала тот нож для ногтей. Он был не очень длинный, но до сердца, пожалуй, хватило бы; только я повернулся, и она не попала.

Кровь пошла алыми пятнами по мокрой простыне, но я держал ей рот.

— Подумай, — говорю, — прежде чем кричать! Твои телохранители за дверью, а мой кинжал со мной. Если пошлешь меня вниз до времени — клянусь Зевсом — сама пойдешь со мной!

Дал ей еще момент подумать — и отпустил. Она вдохнула глубоко — я, наверно, едва ее не задушил, — потом повернулась к окровавленной простыне — и вдруг зарыдала, затряслась вся.

Будь я постарше, это бы меня не удивило. А тогда — лежал рядом как дурак; и ничего лучшего не мог придумать — стал доставать у нее из-под спины черепки, чтобы не порезалась, а тем временем моя кровь заливала ей грудь. Я вытер ее простыней, кое-как замотал свою рану… Потом поднял ее из всей этой мешанины и отнес на постель. Потом кто-то из женщин поцарапался в дверь, спросили, не нужно ли чего-нибудь Царице…

— Да, — говорю, — принесите нам вина.

Вино принесли, я забрал его в дверях, и после того мы уже не поднимались до вечера. Могли бы и дольше, но она сказала, что к ночи надо прибрать. Наша спальня и впрямь выглядела так, будто в ней похозяйничала неприятельская армия.

После этого в Элевсине стало спокойно, я принялся ублажать ее. Уж раз я доказал, что я не собака, — чего же дальше добиваться? Теперь я всегда ночевал дома, и на самом деле меня никуда не тянуло. Некоторые из ее девушек многозначительно на меня поглядывали, — были уверены, что не откажусь от случая, — но я делал вид, что не вижу. Иногда я встречал женщину, которая оплакивала Керкиона. Она была банщицей, ванну наполняла. Но если она приходила прислуживать мне — я отсылал ее и звал кого-нибудь другого: ненавидящий взгляд неприятен на голом теле.

Когда наступили первые утренние заморозки, от царя Мегары пришли послы, призывавшие элевсинцев помочь ему очистить Истм. Условия были те, что мы обговорили с Пилаем: обязательство не трогать скот, честный раздел добычи и беспошлинный проезд через оба царства для жителей обоих царств, когда дорога будет открыта.

Ксантий собрал военный совет на прибрежной равнине. Это было единственное собрание мужчин, какое допускали законы страны. Я пришел со своей гвардией, провел их на обычное место… Специально научил ребят, как держать себя: гордо, но без заносчивости. Ведь это всегда так — задирается тот, кто знает, что в его храбрости могут усомниться… И старые воины нас одобрили.

Мегарский посол выступил на совете, добавив то, что царям не пристало писать в своих грамотах. А совет шел по всем правилам. Они подхватили у эллинов правило брать жезл оратора, и ни один не говорил без него. Вскоре все согласились на войну, но старшие были за то, чтобы отложить ее до весны. Всё это было прекрасно для тех, у кого впереди был остаток жизни. Я встал и протянул руку за позолоченным жезлом. И сказал вот что:

— Зимой люди съедают летнее богатство. Стоит ли позволить этим богомерзким ворам пировать до весны, поедая тучные стада, которые могут быть нашими? И чтобы пленные девушки, которые рады сменить хозяев, грели им постели?

Молодежи это понравилось, закричали, мол, правильно…

— И потом, — говорю, — за такой долгий срок они наверняка узнают о наших планах. У них будет время укрепить свои башни и зарыть сокровища в землю. Мы потеряем самую богатую часть добычи, это в лучшем случае.

Все согласились, что в этом есть смысл. Ксантий тоже слушал внимательно. Он напомнил людям, что мы будем всего в двух днях пути от дома, не за морем, и подал голос за войну осенью.

Мегарский посол предложил, чтобы Керкион, который уже бывал на Истме, вел передовой отряд. Я ждал от Ксантия какого-нибудь подвоха и не спускал с него глаз. Ему мог не понравиться шум одобрения, поднявшийся на совете. Но когда стало тихо, он сказал очень спокойно, что против этого возражений быть не может.

Я был ужасно доволен собой: решил, что теперь у нас с ним отношения наладились. После той схватки в опочивальне я пару раз ловил на себе его неприятный цепкий взгляд; но теперь, думаю, мое красноречие его покорило… Да, мальчик бывает особенно зелен, когда воображает себя мужчиной.

3


Для юноши — какая радость сравнится с подготовкой к его первой настоящей войне? Ты маслишь и полируешь древко копья и подгоняешь его по руке; точишь меч, и кинжал, и наконечник копья — так что лезвие режет волос; шлифуешь колесницу — так что в нее глядеться можно, как в зеркало; натираешь кожу щита пахучим воском… То и дело вспоминаешь хитрые выпады и защиты, и отрабатываешь их с друзьями… И по три раза в день, не меньше, заходишь в конюшню проведать своих лошадей! Я не знал, где мне взять колесничего, но Ксантий мне подыскал. До меня у него была единственная в Элевсине пара эллинских коней, я был польщен его вниманием.

Вечером накануне выступления я прогуливался по нижней Террасе и смотрел на горы Аттики. Они едва виднелись в потемневшем небе на востоке. Уже темнело; мои Товарищи были там же, рядом. Есть среди них хоть один, кому я могу доверить поручение? Сказать: «Если я паду в битве — отнеси мой меч в Афины и отдай его царю». Нет, настолько я не доверял никому. Оно пожалуй и лучше: ведь надежда никогда никому не вредила — так зачем посылать отцу печаль?.. И я пошел к своим парням, присоединился к их шуткам и смеху. Отрадно было видеть их веселье.

Царица в тот вечер рано поднялась из-за стола, и я проводил ее наверх. Говорили мы мало, но помнили что нам предстоят одинокие ночи. После последнего объятия я почувствовал, что глаза у нее влажные, и это меня растрогало; но сказал — пусть прибережет слезы до моей смерти, нечего забегать вперед богов.

Едва заснул — запела труба, послышались голоса людей. Надо было подниматься, вооружаться, собираться… Она лежала и смотрела на меня полузакрытыми глазами. Меховое покрывало с пурпурной каймой валялось скомканное на цветном полу; в рассветном сумраке красный порфирит и ее волосы смотрелись одинаково темными.

Я надел латы и поножи, взял стеганую белую тунику: воздух был морозный… На мне были и браслеты мои, и царское ожерелье — я никогда не старался идти в бой так, чтобы меня нельзя было отличить. Подобрав волосы, надел свой новый шлем из шкуры Файи и улыбнулся ей, чтобы напомнить, как мы в тот раз уладили нашу ссору… Но она лежала неподвижно и мрачно — одни лишь губы улыбнулись в ответ, а глаза нет. Окно посветлело, белая птица тихо свистнула и сказала: «Поцелуй меня еще».

Слышно было, как из конюшни выкатилась в Большой Двор моя колесница, я повернулся за щитом… «Чем я недоволен? — думаю. — Я здесь волк в собачьей стае. Любой миноец был бы счастлив на моем месте; среди них никто не может и мечтать о том, чтобы подняться выше, чем я сейчас. Они говорят — мужчина приходит и уходит, а лоно вынашивает ребенка… Я ведь не знаю сам, что может быть лучше этого, — стать избранником Матери, оживить женщину и умереть, — и я не хотел бы пережить вершину своей судьбы… Так чего же мне нужно? Или это эллинская кровь говорит во мне: „Есть нечто большее“?.. Но что это — не знаю… И не знаю, есть ли название, имя у этого большего… Быть может, есть какой-нибудь певец, — сын и внук великих бардов, — который знает нужное слово; а я только чувствую это в себе — как яркий свет, как боль…»

Но каждый знает, что нехорошо и неумно уходить на войну, поссорившись с женой, а уж царю — тем более. Так что я не стал спрашивать, почему она лежит, вместо того чтобы одеться и проводить меня. Наклонился поцеловать ее — голова поднялась навстречу, словно волна, притянутая растущей луной; губы, будто сами по себе, прильнули к моим — и она снова без звука опустилась на подушки.

Мне очень хотелось спросить, зачала ли она от меня; но я не знал — быть может, ее молчание священно и нарушить его не к добру… Поэтому я так и не сказал ничего — ушел.

Перейдя границу, мы соединились с мегарцами и быстрым маршем прошли до конца охраняемой дороги. Дальше она уходила на Истм, и там уже никто за ней не следил. Она заросла бурьяном; и вместо сторожевых башен, какие стоят вдоль дорог, там где правят законы, над ней высоко в скалах прятались разбойничьи твердыни. Иные были безымянны; у других не только имя было, но и громкая известность. Первым из таких был замок Сина.

Он стоял на горе, поросшей сосновым лесом, — квадратная башня, построенная Титанами из глыб темно-серого известняка в давнишние времена. Син устроил в ней свое логово, как устраиваются гиены в древних сгоревших городах. Стены были высоки; чтобы взять их, нам нужны были лестницы и тараны — мы принялись валить лес. И тут увидели, что страшные легенды были правы: на соснах висели куски человеческих тел. Где рука, где нога, где туловище… Такой у него был обычай: согнуть два молодых дерева, привязать к ним человека и отпустить. Некоторые из деревьев выросли на тридцать-сорок локтей, а веревки висели и на них: он давно уже так забавлялся. Именно забавлялся, — и сам этого не скрывал никогда, — никто из богов не требовал от него таких жертв. Мы взяли башню на третий день. Он настолько вознесся, принося себе жертвы в своей проклятой роще, — настолько был уверен в себе, — у него даже не было колодца внутри стен. Когда мы выбили ворота, он дрался во внутреннем дворе, словно загнанная крыса. Если бы я не узнал его, — видел его лицо в засаде, по дороге в Элевсин, — нам бы не взять его живьем.

Те останки, что могли снять с деревьев, мы похоронили достойно. Но кое-что было не достать; да и вороны, должно быть, много растащили — так что вечером лес был полон неприкаянных душ непогребенных людей; словно летучие мыши в пещере, метались они среди деревьев… Мы утолили их жажду. Когда он увидел, что сосны сгибают для него, у него не хватило духу встретить расплату по-мужски; он долго изучал чужую боль и знал, что это такое. Его надо было бы оставить висеть, как висели все остальные, пока жизнь не вытечет из него вместе с кровью; но когда его большая часть забилась, крича на веревке, я не выдержал. Мне не хотелось, чтобы люди видели мою слабость, и я не приказал своим лучникам добить его, а предложил им пострелять в мишень. Вскоре он затих. Все его люди были уже перебиты. Мы забрали из замка всё добро и вывели женщин — и подожгли лес. Пламя было такое, что скрыло вершину горы, а дым был виден даже в Элевсине.

Мы разбили лагерь с наветренной стороны. Пора была делить добычу. Ксантий и Пилай поделили честно, как и подобало, что мегарцам, что элевсинцам… Но когда Ксантий принялся раздавать нашу долю, моим ребятам досталось унизительно мало, и это было оскорблением мне. Хотел было сказать ему, что я о нем думаю; но хоть воины его не любили — они по крайней мере знали его, а я был чужой… Потому я обратился к своим гвардейцам громко, чтобы всем было слышно.

— Ваша доля, — говорю, — соответствует вашей доблести. Ксантий думает, что большего вы не заслужили. Военный вождь должен следить за всем боем, — он не может одновременно быть везде, — и он, наверно, не следил за вами так, как я. А что я сам о вас думаю, сейчас увидите, — и раздал им всю свою долю; себе оставил лишь оружие того врага, которого убил своей рукой. Они были очень довольны, а Ксантий — вовсе нет; так что все получили по заслугам.

За три-четыре дня войны все крупные замки были разбиты и спалены, но много мелких банд, что прятались в пещерах или в расщелинах скал, — те остались. Я вспомнил и показал остальным их знаки возле дороги, — пирамиды из камней, лоскуты на ветвях, — которыми они отмечали свои участки, чтоб соседи не забирались… А теперь и крестьяне, которые жили в вечном страхе и должны были кормить бандитов, когда тем не хватало их добычи от путников, — крестьяне поверили в нашу силу и стали говорить нам, где они прячутся, так что мы могли добраться и до них.

Между двумя такими облавами наша армия двигалась по дороге, в том месте, где под ней скальные обрывы. Я был на колеснице во главе колонны, ехал шагом, гвардейцы позади… Вдруг на вершине горы застучало, загрохотало — сверху летело несколько камней, величиной с голову. Они шли прямо на меня, но срикошетили на гребне и упали на дорогу впереди, а потом, отскочив, улетели вниз с обрыва. На дороге остались глубокие вмятины. Кони мои шарахнулись, прижали уши… Я почувствовал, что колесничий их не удержит, хоть он был и крупнее меня, и выхватил у него вожжи; двое из моих парней бросились вперед, хоть рисковали попасть под копыта, схватили коней под уздцы — общими усилиями мы их успокоили. Что до возничего, хоть он и оказался не на высоте, — что толку на него обижаться, раз все равно другого не найти? Береговой народ вообще не ладит с лошадьми… А он, казалось, кое-что понял, когда посмотрел с обрыва вниз, — побледнел и зубы застучали. В этих местах погибли Дексий и Скирон.

Несколько моих побежали на гору — нет ли там бандитов… Ксантий, который был неподалеку, тоже послал отряд… Они встретились наверху, но никого больше там не увидели. Я сказал, что в этом месте обитают гневные духи: Дексию до сих пор не принесли жертвы, а Скирон вообще не похоронен… Лучше позаботиться о нем, чем оставить его так, чтобы он убивал путешественников. Так и сделали. Его кости так и лежали на том камне-черепахе, птицы обглодали их начисто, мы с трудом достали их и похоронили и исполнили все обряды для Дексия. В тот день мне его особенно не хватало.

Истмийская дорога крута и извилиста, так что была достаточно опасна и без бандитов. К тому же на ней собралась целая армия мертвых, которых надо было умиротворить; и Сотрясателя Земли надо было почтить — слишком много он для меня сделал, чтобы оставить его без внимания… Вот почему я выстроил ему потом большой алтарь на самом перешейке и основал его Игры. А почему я выбрал именно это место — сейчас расскажу.

Мы подошли туда на следующий день. Уже видна была крепость Коринфа, на плоской горе, и дым из святилища Матери над зубчатой стеной… Нам казалось, что наше дело уже сделано, — а нас ждала настоящая битва, на позициях выбранных врагом.

Истм — дикая страна, настоящий подарок для тех, кто ее знает. Так что сквозь наши сети проскочило гораздо больше дичи, чем мы думали; и все они собрались здесь, позабыв свои прежние распри. Они были прижаты к стене, потому что за ними были царства острова Пелопа, и уйти туда они не могли. Никто не уходил на Истм из-за простого убийства, от которого можно было очиститься перед Аполлоном и откупиться перед людьми. Нет, там были такие, кто совершил кровосмешение или отцеубийство; кто убил своих гостей или хозяев, у которых сам был гостем; кто надругался над священными девственницами, разграбил гробницы царей или сокровищницы богов… Им не было места в эллинских царствах. И теперь, изгнанные со своих гор, они ждали нас на равнине — на той самой, где нынче происходят скачки, где люди состязаются перед богом в беге, в борьбе и кулачном бое, где народ кликами приветствует победителей. Там ждала нас их рать — темная и щетинистая, словно вепрь, выгнанный из логова, напружинившийся для броска.

Мы выстроились серпом, чтобы зажать их в клещи. Мегарцы встали в центре, — у них было много колесниц, — Ксантий вел правый фланг элевсинцев, а я — левый, так что под моей командой была не только моя гвардия, но и часть армии взрослых воинов. И вроде никто не возражал — это было здорово. Хоть я успел уже повоевать, но настоящих-то сражений еще не видывал — это было первое… Пожалуй, если бы против нас стояло войско большого города, — Азора или Трои, к примеру, — всё равно я не смог бы волноваться больше.

Было свежее ясное утро. На высотах перед нами в ветвях сосен пели птицы… Стоя на колеснице, я видел перед собой тени султана с моего шлема и длинного ясеневого копья… Голоса моих парней позади звучали, как и должны звучать перед боем: легко, весело и зло… А ноздри щекотали запахи конского пота и пыли, промасленного дерева, свеженаточенной бронзы…

Я окликнул своего возничего: «Когда скажу — гони прямо на них, врубайся в толпу. Пехотинцев не жди — расчищать дорогу наше дело. У тебя нож наготове? Если лошадь падет — надо будет резать постромки…» Он показал мне нож, но я снова вспомнил Дексия. Этот тип не похож был на человека, который охотно идет в бой.

По сигналу Пилая мы двинулись вперед. Шагом — словно кот перед прыжком. Когда уже видны стали их глаза и зубы, остановились привести ряды в порядок, и я сказал своим людям речь, которую приготовил заранее. По правде сказать, она была составлена из старых боевых песен, потому что лучше, чем сказано певцами и героями, не скажешь.

«Когда запоет труба и раздастся боевой клич — бросайтесь, как сокол падает на цаплю, и ничто не может его остановить коль уж он сложил свои крылья. Мы знаем друг друга. Ни меч, ни стрела, ни копье — не могут ранить так ужасно, как позор перед глазами товарищей в бою. Посейдон Синевласый! Разрушитель кораблей и городов! Веди нас к победе! Еще до заката склони их шеи под пяту нашу и наполни им пасти пылью!»

Воины закричали, прозрачный воздух вспорола труба, я запел пеан — и колесничий бросил коней вперед. Двое самых храбрых моих парней — они поклялись друг другу в верности — не захотели, чтобы я шел вперед без них, и ухватились за колесницу, с двух сторон, и так бежали рядом. В ушах заиграла музыка боя: стук колесниц, топот ног и копыт, пронзительные боевые клики, звон оружия и щитов… Бойцы выбирали себе противников для поединка и вызывали их громким криком… Я нашел себе высокого детину, который отдавал команды. Было похоже, что если его убрать — остальным станет неуютно… Колесницу бросало на камнях и кочках; а я не сводил с него глаз и кричал ему, чтобы он меня подождал.

Быстро надвигалась многоликая стена людей, — веселые, мрачные, неподвижные лица, — колесница врезалась в толпу, как входит в море остроносый корабль, слетая по слипу на верфи… И вдруг — будто земля сбросила меня с груди своей. Я перелетел через стенку колесницы, сбил кого-то наземь… Копья со мной не было, щитовую руку едва не вырвало из плеча, ремень шлема лопнул, и голова была не закрыта… Я и тот подо мной, полуоглушенные, барахтались на земле. От него так воняло, что я сообразил: не наш наверно. Так оно и было… Я успел прийти в себя раньше, чем он, ощупью нашел свой кинжал и вогнал в него по рукоять. Он откатился, я высвободил из-под него свой щит и попытался встать, но еще и на колени не поднялся, как на меня упал человек. На этот раз я знал его: это был один из мальчиков, что бежали возле колесницы; копье вошло ему в рот и наконечник торчал из затылка — он принял на себя удар, предназначавшийся мне.

Я выбрался из-под него, встал на ноги, схватил меч… Впереди бились перепуганные кони, колесница тащилась на боку: одного колеса не было, и окованная ось пахала землю. Колесничий лежал ничком, белая туника — в клочья… Не было времени смотреть, — мне рубили голову, — я закрылся щитом.

Сначала показалось, что я совсем один среди врагов. Потом голова прояснилась, и я узнал голоса: вокруг дрались мои Товарищи, и подбегали еще и еще, подбадривая друг друга, как гончие вокруг кабана. Меня окликали, чья-то рука размахивала моим шлемом, другая схватила его и надела мне на голову… Я запел — дать знак остальным, что жив, — и мы пошли вперед.

Я много воевал, и много воинов сражалось под моим началом, но никогда я не любил своих людей больше, чем ту мою первую команду. Это были люди другой страны и другой крови, поначалу мы едва могли говорить друг с другом, а теперь понимали без слов, как братья, которым хватает лишь взгляда или улыбки. В год Игр — когда я приношу жертвы на этом поле — всегда вспоминаю, что это они подарили мне в тот день всю мою остальную жизнь.

К полудню всё было кончено. Пленных мы не брали; много людей, гораздо лучших, чем они сами, скормили эти убийцы грифам и шакалам — теперь пришла их очередь. Как ни странно, но нам достались богатые трофеи. Часть врагов донесла туда свое награбленное добро, другие наверно раскопали клады своих павших хозяев — так или иначе, набрали мы много. Мы собрали весь их обоз в кучу, приставили охрану — надежных людей из всех трех отрядов — и назначили дворян из обоих царств пересчитать добычу.

Как всегда после боя, воины собирались группами: перевязать друг другу раны, поговорить, отдохнуть… Я со своими людьми сидел у родника среди скал. Кто пил, кто умывался в ручье, где он вытекал из бочага… Один из наших был серьезно ранен: ему перебило ногу копьем. Ничего лучшего под рукой не было — я завязывал ему ногу меж двух дротиков и хвалил его подвиги, чтоб не дать ему думать о боли. И тут кто-то меня окликает; смотрю — Паллан. Тот, что бежал со мной возле колесницы, — второй, который жив остался. Я его не видел после боя и думал, что он занят у погребального костра. Но он тащил к нам живого кого-то, в грязной белой одежде… Я вскочил — это был мой колесничий.

— Вот это да! — говорю, — Ризон!.. А я увидел тебя на земле и решил, что ты убит. Куда тебя ранило?

Паллан толкнул его ладонью в спину — так что он упал вперед.

— Ранен!.. Ты осмотри его, Тезей, — я дам ему по барану за каждую царапину. Я искал этого гада весь день, как бой кончился; я же видел, что было, когда у вас отлетело колесо: ты упал вперед, для тебя это было неожиданно, а этот знал, когда за что ухватиться. Клянусь — его голова не касалась земли, он только притворялся оглушенным, пока бой не прошел мимо.

Я глянул на лежавшего и увидел его лицо. Радость только что добытой победы, гордость моими смелыми ребятами — от всего этого я готов был любить всех вокруг… Но тут сердца коснулась холодная тьма. «Это трус, — думаю, — из трусов трус. Но он согласился встать на боевую колесницу, идущую первой, — почему?»

— Пошли, — говорю, — посмотрим.

Мои люди пошли со мной обратно на поле. Уже слетались стервятники, уже рвали засохшие раны, и бормотание и стоны полумертвых людей мешались с гудением полчища мух. Кое-где наши воины снимали с вражеских тел то, что на них еще осталось почему-то; а среди поля, словно разбитый корабль выброшенный на берег, лежала колесница, и возле нее — мертвая лошадь. Бронзовое колесо валялось в нескольких шагах. Я сказал тем, кто был рядом:

— Поднимите ось.

Ось вытащили из земли, я посмотрел паз для чеки… Он был забит землей, но я поковырял кинжалом — и нашел, что искал. Помял в пальцах, показал остальным — это был воск. Из воска была моя чека.

Все громко удивились, спросили как я догадался…

— У нас есть древняя песня про это, — говорю. — Им не стоило так шутить с человеком из страны Пелопа. Ну, Ризон?

Он дрожал, глядя в землю, и молчал.

— Скажи, Ризон, зачем ты это сделал? Скажи — ведь терять тебе нечего.

Он казался больным — и молчал.

— Говори, Ризон! Я когда-нибудь поднял на тебя руку или оскорбил тебя чем-нибудь?.. Или тебя обделили добычей, или я убил кого из твоего рода, или лежал с женой твоей, с наложницей?.. Что я тебе сделал такого, чтобы тебе желать моей смерти?

Он не отвечал.

— Нечего тратить время, Тезей, — это Паллан, — тут и так все ясно! — и они принялись за него. Тут он упал и заплакал:

— Сжалься, Керкион!.. Я этого не хотел, я всегда любил тебя, это Ксантий мне приказал, я это сделал ради своей жизни, он запугал меня!

У моих ребят дух захватило. Это была даже не злость, это был священный ужас: ведь я принадлежал Богине, и не прошла еще и четверть моего срока!

— Но если ты меня любил, почему ты не сказал мне? Неужели про меня говорят, что я забываю друзей?

— Он меня запугал!.. — больше он ничего не сказал, потом упал опять и начал выпрашивать себе жизнь.

Мои парни ждали, что я отвечу. Только что, возле источника, я был ужасно доволен нашей проверенной дружбой, думал, что нашел уже единственный секрет царской власти… Но не вечно же оставаться мальчиком.

— Нет, — говорю, — нет, Ризон, ты слишком многого просишь. Сегодня ты пытался меня убить, потому что Ксантия боялся больше, чем меня. Спасибо тебе за науку. Кто здесь дрался только копьем и сохранил клинок острым? Дайте меч!

Дали меч.

— Шею на дышло!.. Держите его за колени и за волосы.

Так и сделали, и мне больше не нужно было смотреть на его лицо. Замахнулся я высоко — меч рассек позвоночник и больше половины шеи, так что он умер много легче, чем умирает большинство людей. Если, конечно, не считать страха.

Мы принесли жертвы богам в благодарность за победу. Элевсинцы взывали к своему богу войны Эниалию, и я тоже заколол ему несколько жертв, — никогда нельзя пренебрегать местными богами, где бы ты ни был… Но я сделал и свой собственный алтарь для Посейдона, и на том же месте построил потом святилище его.

Наших убитых мы сожгли. Паллан положил труп Ризона под ноги своего павшего друга. Теперь было ясно, почему он охотился за ним, вместо того чтобы оплакивать убитого… Сквозь дым погребального костра я заметил красноватые глаза Ксантия, — он следил за мной, — но сейчас не время было связываться.

Мне сказали, что Пилай ранен, и я пошел его проведать. Рука у него была на перевязи, — ранено было плечо, — но он командовал своими людьми. Поговорили… Прощаясь, я сказал ему, мол, рад, что так обошлось, могло быть хуже. Он вскинул на меня свои яркие глаза:

— Я чувствую перст судьбы, Тезей. У тебя очень крепкая нить жизни; пересекаясь с нитями других, она их рвет… Ты тут не виноват — это Пряхи.

В тот момент я его не понял; но у него, должно быть, было предчувствие тогда: рана его оказалась смертельной, и он скончался от нее в Мегаре. Я очень горевал, услышав об этом: мы едва успели подружиться, и вот тебе… Но если бы он остался жив — пограничный камень Аттики не стоял бы сейчас там, где стоит: между островом Пелопа и Истмом…

Начинало смеркаться; тлеющие алтари залили вином, и мы стали собираться на пир. Мы захватили много жирного крупного скота, — а овец и коз и того больше, — и теперь туши уже вертелись на кольях над кострами сосновых поленьев, и воздух был насыщен запахом жареного мяса. Но подойдя туда, каждый прежде всего глядел на открытую площадку посреди костров, где лежала добыча, готовая для раздела. Свет костров освещал кубки и чаши, шлемы и кинжалы с медной и оловянной чеканкой, котлы, треножники, кожаные щиты… Рядом сидели женщины. Иные шептались друг с другом, другие плакали или прятали лицо в ладонях, а третьи дерзко оглядывались по сторонам и рассматривали нас, гадая, какой из мужчин станет ее жребием на этот раз.

Вот пали ясные зеленые сумерки; Гелиос, увенчанный алыми розами и пламенеющим золотом, съехал в темно-винное море; появилась вечерняя звезда, белая, словно девушка в хитоне; дрожащая в воздухе, что плясал над кострами… Красные отблески заиграли на сваленном в кучу сокровище, на глазах и зубах воинов, на их оружии, на бляхах и пряжках ремней…

Я спускался туда по склону, Товарищи шли позади. Мы все были вымыты, причесаны, оружие вычищено… Они не спрашивали, что я собираюсь делать, и сейчас шли за мной молча; лишь по звуку их шагов я мог понять, когда они оборачивались друг к другу перекинуться взглядом.

Пилай был уже там. Ему было слишком плохо для пира, но он хотел присутствовать при дележе. Любой бы захотел, будь в нем хоть капля жизни и имей он дело с Ксантием. Я поприветствовал Пилая и оглянулся, ища Ксантия, — ну, конечно, возле добычи стоит, где же ему еще быть? Он увидел меня издали, глаза наши встретились.

— Привет тебе, Ксантий! — сказал я. — Ты оказал мне великую услугу в Элевсине, нашел мне колесничего…

— Тот человек пришел ко мне, я его не знал, — так ответил Ксантий, и сразу стало ясно, что Ризон не соврал.

— Что ж, — говорю, — все знают, что в людях ты разбираешься. Ты нашел мне искусного парня. Теперь он мертв, и я не знаю, где мне взять другого, чтоб не хуже был. Он был мастер на все руки, он мог сделать колесную чеку без бронзы…

Краем глаза я видел, как тысяча лиц вдруг приблизилась… Голоса смолкли, так что стало слышно шипение мяса.

— Глупо верить болтовне труса, который вымаливает себе жизнь, — это Ксантий.

— Но ведь ты же этого не слышал! — говорю. — Откуда ты так хорошо всё знаешь?

Ксантий понял свой промах и разозлился, но выход нашел. Показал на моих парней…

— Молодые всегда болтливы, — говорит.

Если бы он хоть чуть-чуть заботился о своем добром имени, то не стал бы так легко выдавать своих чужеземцу. Но он знал, что они его все равно за человека не считают, — так какая разница?..

При его словах парни зашумели. Я поднял руку, требуя тишины… Старший из наших, Биас, вышел вперед и обратился к воинам — поклялся, что говорит правду, и рассказал о восковой чеке.

— И еще, — говорит, — кто сбросил камни на дорогу, чтоб испугать царских коней у обрыва? Один из вас — знает!

Бойцы зашептались, будто какой-то слух уже прошел среди них… Ксантий вспыхнул от ярости, — ярко-красное лицо, как у всех рыжих, — даже в темноте это было заметно, в свете костров… Обычно он был очень сдержан, но тут шагнул вперед и закричал:

— Элевсинцы, вы разве не видите, к чему он клонит?! Этот вороватый эллин хорошо знает разбойничьи тропы. Он так хорошо знает Истм, словно сам тут жил… Кто может сказать, чем он занимался до того, как пришел к нам?.. А теперь он думает, что может восстановить вас против человека, который привел вас к победе, — как раз перед разделом добычи!..

Я был готов броситься на него, но сдержался. То, что он потерял голову, мне помогло не потерять. Я презрительно скривился и бросил сквозь зубы:

— У кого что болит!..

Даже его люди рассмеялись. А потом говорю:

— Слушай мой ответ, а все элевсинцы — свидетели. Ты бил по мне чужими руками — теперь испытай свои! Бери щит и копье, если хочешь — меч… Но сначала выбери свою долю и отложи в сторону. Если ты падешь, — клянусь Зевсом Вечноживущим, — я не трону оттуда ничего: ни золота, ни бронзы, ни женщины, — всё будет роздано по жребию твоим людям. И с моей долей — так же, чтобы мои люди не проиграли из-за моей смерти. Согласен?

Он молчал. Это навалилось на него раньше, чем он ожидал. Несколько эллинских дворян одобрительно закричали… Пилай взмахнул рукой успокоить их, но вместо того и мои товарищи подхватили: «Тезей!» Все остальные глядели ошарашенно, — ведь это против обычая давать царю имя, — и Ксантий воспользовался моментом:

— Слушай, ты, выскочка, щенок! Занимайся своим делом, ради которого тебя Богиня выбрала, если ты способен к нему!..

Но я недаром слушал минойские песни — я знал теперь, что делать царю, если его обижают.

— Раз она меня выбрала, — говорю, — почему ты хотел убрать меня до срока? Я взову к ней, и она меня поддержит… Мать! Богиня! Ты вознесла меня, пусть ненадолго; ты обещала мне славу взамен короткой жизни — обращайся же со мной как с сыном, не допусти, чтоб меня оскорбляли безнаказанно!

Тут он понял, что деваться ему некуда. Никто не станет взыватъ к богам ради шутки, и все это знают.

— Лошадник, — сказал он, — мы и так тебя терпели слишком долго. Ты вознесся выше своей судьбы и превратился в оскорбление для богов; они покарают нас, если мы не прекратим твое богохульство. Я принимаю вызов твой и твои условия… Выбирай свою долю, и, если ты падешь, твои люди ее разделят. А что до оружия — пусть будут копья.

Мы стали выбирать себе добычу. Я видел, мои мальчики потешались над его непривычной скромностью; он не хотел, чтоб его люди были заинтересованы в моей победе. А я взял столько, сколько считал справедливым. Но по обычаю Керкион прежде всего выбирает себе женщину: время его коротко, а ту радость, что человек уже испытал, — это у него не отнимешь…

Наши пленницы встали, чтоб их было видно, когда я подошел к ним. Там была девушка лет пятнадцати, высокая, стройная, с длинными светлыми волосами, падавшими на лицо. Я взял ее за руку и вывел в сторону. До того — в свете костров — я видел ее глаза, блестевшие из-под волос; теперь она опустила их, и рука ее была холодна. Чтобы она была девственна — об этом и речи быть не могло; но я почему-то вспомнил мать, уходящую в тот день в священную рощу. И сказал Ксантию:

— Если я умру — проследи, чтобы она досталась одному, а не превратилась в общую игрушку, шлюх у нас и так достаточно. Она теперь царская наложница, и обращайтесь с ней должным образом.

Мы поклялись перед Пилаем и всем войском, призывая в свидетели Реку и Дочерей Ночи… Потом люди расступились, освободив большую площадку меж костров, и мы взялись за копья и щиты. Пилай поднялся на ноги, сказал:

— Начинайте.

Я знал, что буду не в форме. Устал в битве, и раны мешали двигаться… Но и ему было не легче. Мы стали обходить друг друга, пробуя выпады копьем. Один круг, другой… Я конечно же не смотрел по сторонам, но краем глаза все время видел стену лиц вокруг, красную от огня костров, словно плывущую в темноте взад и вперед, влево и вправо, — это по ходу боя получалось, — эти лица все время были вокруг, и именно их я помню всего четче.

Он отбил в сторону мой выпад, я поймал на щит его удар; но не смог задержать так долго, чтобы пробить его защиту. Мы обошли еще круг и нанесли друг другу по скользящей ране — он мне у колена, я ему на плече… Я выбрал себе длинный, но узкий щит с перехватом посреди, потому что он легче, а у Ксантия был прямосторонний, из тех, что закрывают бойца целиком. Я удивлялся: неужто он достаточно свеж для такой тяжести?

Мы крутились на месте и двигались взад-вперед в выпадах — и лица колыхались в ночи, как занавес на ветру. И все время я уговаривал себя расстаться с копьем. Бросок — рискованная вещь. Он более внезапен, чем удар, — его труднее отбить; но если промахнешься — у тебя остается лишь меч длиной в полтора локтя, против копья в пять; и тогда надо быть счастливчиком, чтобы выкрутиться из этого дела.

Я посмотрел на его глаза — красные в свете костра, как сердолики, — и решился. Показал ему бок… Он был быстр и едва не достал меня, но я отскочил, поднял щит, — будто для защиты, — так что ему не было видно мою правую руку, и в тот же миг бросил копье. Но он, как видно, знал этот трюк, — копье пришлось по щиту. Бросок был такой, что наконечник пробил двойную бычью шкуру и застрял в ней; он не мог высвободить щит, — пришлось бросить, — но у него осталось копье против моего меча.

Он пошел на меня, нанося быстрые короткие уколы, и мне приходилось отбивать их не только щитом, но и мечом, — клинок сразу же затупился, — а достать его я не мог никак, и он отжимал меня. За спиной что-то ударило в землю, похоже на камень; потом еще и еще… Значит, в конце концов они от меня отвернулись, я всегда был для них чужим!.. И в этот момент, отступив еще на шаг, я увидел, что это было: вокруг меня, там и сям, в земле торчали три копья, так что их сразу можно было взять наизготовку.

Убирать меч в ножны было некогда, я воткнул его в землю и подхватил одно из копий. Ксантий посмотрел на меня с горечью: ему никто не подал щита. Он готовился к броску — я бросил первым. Копье вошло ему меж ребер, он уронил свое и упал. Скатился шлем, вокруг по земле рассыпались спутанные рыжие волосы… Волосы точь-в-точь, как у нее.

Вокруг него собрались его офицеры; один спросил, не выдернуть ли копье…

— Нет, — сказал он, — вместе с копьем выйдет душа. Позовите Керкиона.

Я подошел и встал над ним. Видно было, что рана его смертельна, и я больше не имел на него зла. Он заговорил:

— Оракул сказал верно… Ты и есть кукушонок, без сомнения…

Лицо у него было растерянное, будто у маленького мальчика. Он потрогал копье, торчавшее в боку, — кто-то держал древко на весу, чтобы ему было не так больно, — потрогал и спросил:

— Почему они это сделали? Что они выиграли?

Наверно он имел в виду мою долю добычи, которую раздали бы, если бы он победил.

— Наш конец предначертан с начала, — сказал я, — скоро придет и мой час.

— А мой уже пришел, — он говорил спокойно, но горько. На это нечего было ответить, я промолчал, а он долго глядел мне в лицо. Потом я вспомнил:

— Скажи, как похоронить тебя, что положить с тобой в могилу?

Он удивился:

— Так ты собираешься меня хоронить?

— Конечно, — говорю, — как же иначе? Я получил свое, а боги ненавидят тех, кто переходит границы. Скажи, чего ты хочешь, я все сделаю.

Я решил, он задумался и скажет что-нибудь; но после долгой паузы он не ответил мне, а воскликнул:

— Не могут люди противостоять Бессмертным! Тащите копье!..

Офицер рванул древко, и душа вышла из Ксантия вместе с ним.

Я приказал омыть его и уложить на носилки и выставил возле него стражу против хищных зверей… Из всех его вещей я взял лишь два меча, — он хорошо сражался и был из царского рода, — а его добычу разделили, как было условлено. И те из его людей, кому по жребию что-то досталось, получая свою долю, салютовали мне. Потом подошла пора быков, что заждались на вертелах… Пилай из-за раны своей скоро ушел. Я тоже не стал задерживаться за питьем; мне хотелось забрать в постель мою девушку, пока еще разгорячен боем.

Она оказалась хороша и хорошо воспитана… Пират утащил ее с берега Коса — она агаты собирала на ожерелье — и продал в Коринф, Филоной ее звали. Раны мои не кровоточили больше, но она все равно не хотела ложиться, пока не перевяжет их. Это была первая моя девушка — моя собственная, — и я хотел было показать ей с самого начала, кто хозяин, — но в конце концов дал ей волю. До конца жизни ее не прогонят из моего дома, и ни разу я не предложил ее гостю без ее согласия — так пообещал я ей в ту нашу первую ночь… И оба ее старших сына были от меня: Итфей, корабельщик, и Евген, начальник дворцовой стражи.

3