Тезей — страница 3 из 13

АФИНЫ

1

И вот я снова въезжал в Элевсин по Истмийской дороге, и снова народ толпился на крышах, — но на этот раз они не молчали.

Я поставил Товарищей во главе колонны, а сам ехал перед войском взрослых мужчин; царь Мегары подарил мне верхового коня. Гвардия несла свои трофеи, — шла под флейты, с песнями, — а позади нас двигались возы с добычей, женщины и стада. С крыш набросали столько цветов и зеленых веток, что мы шли будто по ковру. К тому часу, когда тень становится вдвое длиннее человека, мы подошли к крепости, и гвардия расступилась, чтобы пропустить меня вперед.

Башня над воротами была черна от людей. Ворота со скрипом распахнулись, часовой протрубил в свой рог… Я проехал под башней, и меж высоких стен забилось эхо от копыт коня на плитах Большого Двора… А на крыше Дворца народ толпился, словно зимний рой, — но тут было тихо, и из окон не свисали цветные полотна. Только яркое косое солнце, зубчатая тень верхнего парапета с выступающими пятнами от множества голов; и на широких ступенях меж крашеных колонн — женщина в широком жестком платье и пурпурной диадеме, высокая и неподвижная; и от нее тоже тень, длинная и неподвижная, как от колонны.

У подножия лестницы я сошел с коня, его увели… Она стояла и ждала — ни шагу не сделала навстречу мне. Я поднялся к ней, подошел… Лицо — будто раскрашенная слоновая кость с глазами из сердолика; а на плечах волосы, уложенные и заколотые шпильками из золота и серебра, — рыжие волосы, которые я видел в последний раз на Истмийской земле, в пыли и крови.

Я взял ее холодную руку и наклонился к ней с поцелуем приветствия, чтобы все видели… Но не коснулся ее губами — не хотел добавлять оскорбления к той крови, что пролилась между нами. Лишь тронул лицом волосы над ее лбом, а она произнесла стандартные слова привета, и мы бок о бок вошли во Дворец.

В Зале я сказал ей:

— Нам надо поговорить наедине. Пойдем наверх, там нам не будут мешать.

Она посмотрела на меня как-то странно…

— Не бойся, — говорю, — я знаю, что можно и чего нельзя.

В спальне было темно, только пятно заката на стене против окна. На станке была натянута какая-то вышивка, белым и пурпурным, на окне лежала лира с золотыми лентами, у стены — кровать с тем самым покрывалом из меха и пурпура…

— Госпожа, — сказал я, — вы знаете, я убил вашего брата. А вы знаете почему?

— Он мертв. Кто теперь уличит тебя во лжи? — голос ее был пуст, как морской берег.

— Какое наказание полагается за убийство царя раньше срока? А ведь я убил его на поединке и привез назад, чтобы похоронить, — не хотел обесчестить твой род… Его люди не считают, что я обошелся с ним несправедливо. Ты же видела — они позволили мне привести их домой.

— Так кто же я теперь? Пленница копья твоего?

От злости ее щеки порозовели, заколыхались груди с позолоченными сосками… Но при этих словах я вдруг вспомнил Филону — ту, что досталась мне от пирата и вора, что никогда не знала мужчин, только скотов, и первую в жизни ласку познала со мной. Я тогда едва успел заснуть — она разбудила меня плачем: молила не продавать ее, не отдавать никому…

— Как всегда, госпожа, вы царица, — говорю.

— Но ты теперь царь? Эллинский? Это ты хочешь сказать?

Я подумал, что женщине в трауре была бы более прилична меньшая резкость, но не мне было говорить ей это… Солнечное пятно на стене стало бледно-красным, белая птица в плетеной клетке ерошила перья — собиралась спать…

— У нас будет время поговорить об этом, — сказал я. — Сейчас на руках моих кровь, и ты не можешь меня очистить от нее, да мне и неприлично было бы просить тебя. Когда освобожусь от этого, я вернусь и отдам выкуп за кровь его детям.

Она посмотрела удивленно:

— Вернешься? Откуда?

— Из Афин. — Я едва поверил, что могу наконец произнести это слово. — Люди говорят, у них там есть храм Матери и святилище Аполлона со священным источником. Так что я могу очиститься и перед Небесными Богами и перед Подземными. Я попрошу царя очистить меня.

На руке у нее был браслет — золотая змея, свернувшаяся в кольцо. Она потянула за него и заговорила:

— Теперь Афины! Мало тебе Мегары, теперь ты хочешь завести дружбу с Эрехтидами?.. Чудесный дом, чтобы отмыться дочиста! Подумай, не лучше ли поехать туда со своей водой!..

Я знал, что она будет сердита, но этого не ждал. Можно было подумать, что я не брата ее убил, а как-то оскорбил ее саму. А она продолжала:

— Ты что, не знаешь, что его дед разорил Элевсин, убил царя не вовремя и изнасиловал царицу? С тех пор на Эрехтидах проклятие Матери. Как ты думаешь, почему Эгею пришлось построить ей святилище на своем Акрополе и послать сюда за жрицей? И еще много времени пройдет, пока он смоет с себя это проклятие, — а ты хочешь, чтобы этот человек тебя очистил!.. Вот увидишь, что скажет твоя молодежь. Они так тебя ценят — что они скажут, когда услышат, куда ты собираешься их вести?

— Просящий не приходит с войском. Я поеду в Афины один.

Она снова взялась за браслет. Вид у нее был такой, словно ее тянуло в разные стороны и она не знала, что делать. Я подумал, она и злится, что я уезжаю, и хочет этого.

— Ничего не знаю про твоего Аполлона, — сказала. — Когда ты едешь?

— Когда гонец привезет ответ от него. Может быть, через пару дней, а может — завтра…

— Завтра?! Ты пришел сюда на закате, и солнце почти уже село…

— Раньше уеду — раньше вернусь, — сказал я.

Она подошла к окну, потом вернулась назад… Волной накатился запах ее волос, и я вспомнил, как это было желать ее… Вдруг она резко повернулась ко мне, как кошка, что шипит открывая клыки:

— Ты храбрый мальчик, эллин. Тебе не страшно отдать себя в руки Эгею? Теперь, когда он узнал уже, что у него за сосед! Всю жизнь он сражался за свою кучу камней и несколько полей среди гор, дрался словно волк за свое логово… Он обнищал в бесконечной войне со своей собственной родней, и ты доверишься такому человеку, хоть никогда его не видел?

— Почему же нет, — говорю, — просящий — священен!

На стене угасал последний свет уходящего дня; горы стали серыми; светилась лишь самая высокая, похожая на девичью грудь… Птица спрятала голову и стала похожа на моток пушистой шерсти… И в это время в спальню тихо вошла одна из женщин и принялась разбирать постель. Это непристойное недомыслие меня возмутило, но не я должен был остановить ее; я повернулся к царице. Она посмотрела на меня — в темноте я не видел ее глаз — и сказала женщине:

— Можешь идти.

Та пошла к двери, я ее задержал:

— Приготовь мне постель в западной комнате, — говорю. — Я буду спать там, пока не очищусь от крови.

Глаза у нее распахнулись, будто я сказал нечто неслыханное, потом зажала рот рукой и бросилась бегом.

— Что за дурочка? — говорю. — И нахальная вдобавок… Я бы на твоем месте ее продал.

Никогда я не пойму береговых людей. Я вовсе не хотел сказать плохо о ее доме, да и что я такого сказал?.. Невероятно — как ее возмутили эти слова! Ломает себе руки, оскалилась…

— Поезжай! — кричит. — Поезжай к Эгею-Проклятому! Вы один другого стоите… — Она расхохоталась, но я мыслями был уже в Афинах — почти не слушал. — Да, поезжай к нему! Хочешь подняться выше своей судьбы — пробуй! Но когда придет расплата, то вспомни, что ты сам этого хотел…

— Пусть Зевс меня судит, — ответил я, — он видит всё.

И ушел от нее.

На другой день я первым делом потребовал перо и египетской бумаги. С тех пор как я в последний раз писал, прошло уже много времени, — год, а то и два, — потому я попробовал сперва на воске: не разучился ли, не забыл ли какие буквы. В письме не было никаких секретов, но я хотел, чтоб мое первое письмо отцу было моим собственным; чтоб я сам его написал, а не писец. Оказалось, что сноровка возвращается быстро, и я еще могу писать тем красивым почерком, который вколотил в меня мой воспитатель. Я подписался — «Керкион», — запечатал письмо царским перстнем — и сидел слушал, как затихает на Афинской дороге стук копыт моего гонца.

Верхом там всего два часа езды, так что весь тот день я ждал его назад. У отца не было никаких оснований спешить; но я, по молодости, извелся от нетерпения и без конца придумывал всякие причины, почему бы задержался гонец. А он вернулся лишь на другой день после полудня.

На нижней террасе была черная базальтовая скамья, среди колонн увитых желтым жасмином. Я ушел туда и вскрыл письмо. Оно было короче моего, написано четкой рукой писца. Отец приглашал меня быть гостем в Афинах, упоминал мои победы и соглашался очистить меня.

Чуть погодя я приказал кому-то прислать гонца ко мне. Пожалуй, мне хотелось спросить у него, что за человек царь Эгей? С тех пор как я приехал в Элевсин, у меня часто появлялось это желание: спросить у кого-нибудь, кто его видел. Но и раньше и сейчас в этом было что-то недостойное; потому я просто спросил о новостях. Гонцов ведь всегда спрашивают.

Он рассказал мне много всякой всячины, — не помню уже, мелочи, — а под конец сказал:

— А еще все говорят, что жрица скоро станет царицей.

Я поднялся на ноги.

— Как это? — спрашиваю.

— Видишь ли, господин мой, проклятие давит его. Родственники требуют царство, ни от одной жены нет сына, а критяне не отказываются от дани, как он их ни упрашивает.

— Что это за дань?

— Четырнадцать бычьих плясунов, господин мой, в будущем году. А они забирают самых лучших… И жрица в храме сказала ему… — Он умолк, будто что-то застряло в горле.

— А эта жрица, она из Элевсина?

— Она служила здесь в святилище, мой господин, но к нам пришла из какого-то северного храма, где-то за Геллеспонтом. Говорят, она видит далеко и может вызывать ветер; простой народ в Афинах зовет ее Коварной, а еще — Скифской Ведьмой. Он когда-то давно лег с ней перед богиней, чтобы отвратить от царства какую-то беду; ей было знамение такое. Говорят, теперь он должен возвысить ее и поставить рядом с собой и вернуть старые законы… — Теперь я понял, чего это он так странно смотрел на меня все это время! А он, быстро так: — Но это ничего, господин мой! Ведь все знают, что за болтуны эти афиняне!.. Скорее дело в том, что у нее два сына от него, а наследника у него нет.

— Можешь идти.

Он исчез, а я принялся шагать взад-вперед по террасе, под желтым осенним солнцем. Никто меня не тревожил — люди подходили, но уходили назад, даже не обратившись ко мне. Однако вскоре я немного успокоился. Даже пожалел, что так сухо отпустил гонца. Надо было его наградить; ведь своевременное предупреждение — это всё равно что дар божий… А что до отца — какое у меня право сердиться на него? Эти восемнадцать лет он не женился — ради меня и ради моей матери; я должен был появиться раньше, если бы сумел поднять камень вовремя… Солнце было еще высоко, тень передо мной совсем короткая… «Тот, кто спит, получив предупреждение, — тот недостоин его. — Так я подумал. — Так зачем ждать до завтра? Поеду сразу».

Я вернулся во Дворец, позвал женщин одеть меня. Красный кожаный костюм, что я привез из Трезены, был эллинский, и почти новый… Опоясался змеиным мечом Эрехтидов и, чтобы спрятать его до времени, надел короткий синий плащ с пряжкой на плече; такой, что можно не снимать, входя в дом.

Сопровождать меня я взял лишь двоих слуг. Просителю не пристало брать с собой охрану; и потом мне хотелось, чтобы он видел, что я пришел с доверием, как друг… Никого больше я брать не собирался, но когда уже уходил — Филона со слезами ухватилась за мой плащ, зашептала: — все женщины, мол, говорят, царица убьет ее стоит лишь мне отвернуться… Я поцеловал ее, сказал, что дворцовые сплетни везде одинаковы… Но она глядела на меня так — такие глаза у загнанного зайца, когда он смотрит на копье. Да и я, подумав, усомнился в царице. И велел одному из слуг посадить ее на круп его мула, хоть это было и не совсем удобно.

Мне привели коня; я послал сказать царице, что готов и хочу попрощаться с ней, — она ответила, что больна и ни с кем говорить не может. Я видел, что она ходит по своей террасе, — ну и ладно, меня никто ни в чем не упрекнет.

Прыгнул в седло — поехали. Во дворе Товарищи меня приветствовали, но уже не совсем так, как раньше: теперь я был военный Вождь и принадлежал не только им одним. В другое время это бы меня расстроило, но в тот момент я весело им отсалютовал и почти сразу забыл о них: в лицо мне дул ветер с гор Аттики.

Дорога сначала шла вдоль берега, а потом сворачивала в глубь страны. Вокруг была высохшая желтая осенняя трава, и олеандры покрыты пылью… У пограничной сторожевой башни мне пришлось говорить афинянам, кто я такой: они не ждали меня в тот день. Я почувствовал, что зря так спешу, — не солидно вроде получается, по-детски, — они могут худо обо мне подумать… Но стражники были предельно учтивы, и когда я поехал дальше — один из них обогнал меня и поскакал в Афины.

Город я увидел внезапно. С поворота дороги меж низких зеленых холмов. Передо мной вздымалась громадная плоская скала — словно Титаны воздвигли эту чудовищную платформу, чтобы с нее штурмовать богов. Наверху на ней, ярко горя в свете заходящего солнца, стоял царский Дворец: кирпично-красные колонны, розовые стены в голубых и белых квадратах… Он был так высоко, что часовые на стенах смотрелись будто изделия златокузнеца, а их копья казались не толще волоса. У меня дух захватило, ничего подобного я не ожидал.

Передо мной, на равнине, дорога вела к городской стене, к воротной башне. На крыше ее стояли лучники и копейщики, а их щиты висели на зубцах словно фриз. Здесь никто не спрашивал, кто я; проскрипел в пазах массивный засов, распахнулись высокие ворота на каменных шарнирах, отсалютовала стража… За воротами открылась базарная площадь и множество маленьких домиков, что сгрудились под скалой и по пологому склону ее подножия… Начальник стражи выделил двух человек — они пошли передо мной проводить меня к замку.

Скала всюду была отвесна. Только с западной стороны по крутому склону вилась серпантином дорога, которая с боков защищалась каменной стеной. Дорога была очень неровной, неудобной для пешего хода, но настолько крута, что ехать верхом стало невозможно, и моего коня повели в поводу. Наверху стена упиралась в караульную башню; стража приложила древки копий ко лбу и пропустила меня. Далеко внизу были улицы и городские стены, и Аттическая равнина простиралась от моря до гор; на вершинах гор уже лежала лиловая вечерняя дымка, будто пурпурно-золотая корона… А передо мной были верхние ворота крепости. Каменный свод над воротами расписан белыми и алыми лентами, а посреди них — царский герб: змея дважды обвилась вокруг оливы… Последние лучи солнца светились будто желтый хрусталь — чисто и ярко.

Место ошеломило меня. Я, конечно, слышал о нем, но представлял себе гору как гору, как обычно устроены замки царей и вождей; мне и во сне не снилось, что мой отец — хозяин такой мощной крепости. Теперь я понял, как он смог так долго продержаться против всех своих врагов: такая крепость может выстоять против всего мира!.. И понял, почему в легендах говорилось, что с тех пор, как Зевс сотворил людей, на Афинском Акрополе всегда жил какой-нибудь царь. И даже до людей там тоже была крепость — в ней жили гиганты, у которых было по четыре руки, и они могли на них бегать… И сейчас видны огромные камни, которые они сложили в давнишние времена.

Через внутренние ворота я прошел на плато. По двору расхаживали часовые — теперь они уже не казались игрушечными, — а передо мной высился Дворец, с террасой, выходящей на север. Если отец был на террасе — он, наверно, видел меня на дороге… Сердце у меня заколотилось и пересохли губы.

По дороге были еще дома придворных и дворцовой челяди, и росли неприхотливые деревья — сосны и кипарисы, — специально посаженные там для тени и для защиты от ветра. А под царской колонной главного входа стоял царедворец с чашей приветствия в руках. После долгой скачки и подъема вино показалось таким вкусным — никогда такого не пробовал. И, допивая его, я подумал: «Теперь наконец я у цели; с этим глотком я уже гость отца».

Коня моего увели, а меня повели через внутренний двор в покои для гостей. Женщины уже наполнили ванну, и вся комната была мягкой от ароматного пара… Пока чистили мою одежду, я нежился в воде и оглядывался вокруг. По дороге я был ослеплен величием крепости; но внутри ее было видно, что царство истощено войной. Все содержалось в идеальном порядке, стенная роспись была свежа, купальные принадлежности отполированы, и масла смешаны отлично… Но женщин было мало, а какие были — не первой молодости и не так чтоб красавицы; и на мебели виднелись дырочки от заклепок, где когда-то было золото… «Да, — думаю, — слишком долго он вез этот воз в одиночку. Но теперь-то он ни в чем не будет нуждаться!»

И вот я обсушен, натерт маслом, одет и причесан, и возле двери меня ждут — проводить в зал. Изразцовый пол галереи разрисован собачьими зубами и волнами; слева — колонны резного кедра; справа — фриз с грифонами, охотятся на оленей… Из боковых дверей выглядывали любопытные слуги, шептались… А от моих сапог разносилось эхо, и бряцание меча по заклепкам пояса казалось очень громким… Потом спереди стали различимы звуки в Зале: стучала посуда, двигали по камню столы и скамьи, кто-то настраивал лиру, кто-то бранил раба…

В дальнем конце Зала было возвышение — помост между двух колонн, — там сидел царь. Его стол только что внесли наверх и устанавливали перед ним. От входа я смог разглядеть только, что он темноволос. Так я и думал, раз мать приняла его за Посейдона… Подойдя ближе, увидел, что в темных волосах много седины, и вообще заботы наложили на него свою печать: вокруг глаз были темные круги, а морщины возле рта глубоки, как шрамы. Подбородок закрывала борода, но на бритых губах была видна привычная усталость; и осторожность была видна в нем — этого надо было ожидать… Я почему-то думал, что лица у нас будут похожими, но у него было более продолговатое; и глаза карие, а не голубые, и глубже посажены, хоть не так широко; и нос с горбинкой; и волосы не шли от висков назад, как у меня, а свисали книзу, сужая лоб… На каком бы месте он ни сидел в Зале — любой бы сразу понял, что это Царь; но что этот человек почувствовал дыхание Посейдона и плыл через бурный пролив к Миртовому Дому — этого я не видел в нем. Однако это был он…

Я шел к нему, не оглядываясь по сторонам; хоть чувствовал, как весь Зал меня рассматривает. По правую руку от него стояло пустое кресло, увенчанное двумя ястребами, а слева сидела женщина. Когда я подошел — он поднялся приветствовать меня и вышел навстречу. Я был счастлив: я совсем не был уверен, что он примет меня как царя. Он оказался чуть выше меня, пальца на два.

Он сказал что полагается в таких случаях: мол, рад меня видеть и просит к столу, мол, мне надо сначала подкрепиться, а уж потом утруждать себя разговором… Я поблагодарил и улыбнулся — он тоже улыбнулся в ответ, но чуть-чуть: не то чтобы угрюмо, но скованно как-то, будто отвык.

Я сел, мне поднесли стол, он показал резчику лучшие куски, чтобы тот положил мне… Хоть я и был голоден, но боялся, что не смогу съесть всего, что нагрузили на мой поднос. А сам он взял лишь немного печенья, да и то незаметно отдал белой гончей, почти всё. По дороге сюда у меня была заячья мысль: сразу же при народе сказать ему, что я его сын. Но теперь, увидев его, я понял, что это было бы неудобно. И кроме того, мне хотелось сначала узнать его поближе, как бы со стороны.

Во время еды я видел краем глаза, что женщина из-за его плеча приглядывается ко мне. Я поклонился ей, прежде чем сесть, и успел разглядеть ее лицо. Она была не эллинка и не из береговых людей: широкое лицо, чуть плосковатый нос, глаза узкие и раскосые… Маленький изящный рот был изогнут, словно прятал тайную улыбку… Лоб ее, низкий и очень белый, был увенчан короной из золотых листьев и цветов, и золотые бутоны на золотых цепочках сверкали в густых прядях пышных черных волос.

Виночерпий начал обходить второй круг. Я был еще не готов, но царь уже осушил свой кубок и махнул рукой, чтоб налили снова. И вот, когда он поднял руку, я увидел их рядом: руки, его и свою. Форма руки, пальцы, даже ногти — как две капли воды!.. У меня захватило дыхание; я думал, он тоже заметит это, но та женщина что-то говорила ему в этот момент, и он не увидел.

Я все-таки управился со своим блюдом, но показал, что больше уже не могу. И тогда он заговорил:

— Мой царственный гость, по обличью ты эллин. И кажется мне, что до прихода в Элевсинский Дворец ты не был чужим в каком-то из царских домов.

Я улыбнулся.

— Это верно, государь. И нет человека, которому я открыл бы свое происхождение с большей охотой, чем тебе. Но позволь мне пока не говорить об этом — я объясню причину позже… А с какой просьбой я пришел к тебе, ты знаешь. Что до того человека — я убил его в честном бою, хоть он и пытался меня погубить… — И рассказал ему всё, как было. А под конец добавил:

— Мне бы хотелось, чтобы ты знал: я не из тех, кто бьет из-за угла.

Он смотрел на свой кубок, что держал в руках.

— Сначала ты должен принести жертвы Дочерям Ночи. Госпожа Медея исполнит всё что нужно.

Женщина посмотрела на меня своими раскосыми глазами.

Я чуть подумал…

— Всегда нужно ублаготворять Великую Мать, — говорю, — она принимает убитых в лоно свое. Но, государь, я эллин, как и ты; первым делом я должен пойти к Аполлону, Убийце Тьмы.

Она посмотрела на него, но он этого не заметил.

— Как хочешь, так и будет, — говорит. — Но становится прохладно; пойдем наверх, выпьем вина у огня в моих покоях. Там нам будет удобнее.

Мы поднялись по лестнице, что была за его помостом, и белый пес пошел за нами. Комната выходила на северную террасу. Была уже почти ночь, поднималась ущербная осенняя луна… Город далеко внизу был уже не виден — только горы вокруг на фоне неба. На круглом очаге горели пахучие поленья, перед ним стояли два стула, а в стороне — третий, перед вышивальным станком. На резной подставке горела малахитовая лампа, а по стенам шла роспись: охота на оленя, с великим множеством всадников… И еще там была кедровая кровать, затянутая красным.

Мы сели. Слуга поставил между нами винный столик, но вина не принес. Царь наклонился вперед, поднес руки к огню… Я увидел, что руки у него дрожат, и решил — он уже достаточно выпил в Зале и теперь хочет повременить…

Вот теперь мне надо было заговорить, но у меня язык будто прилип к гортани — я не знал, как начать. «Он что-нибудь скажет такое, — думаю, — что мне поможет, чтобы к слову получилось…» И начал расхваливать его крепость. Он сказал, что никогда ни один враг ее не взял.

— И никогда не возьмет, — говорю, — пока ее обороняют люди, которые ее знают.

Я успел заметить пару слабых мест, где войска, привыкшие к горам, могли бы пройти на Скалу, — и сейчас выдал это. Он быстро глянул на меня, и я подумал, что гостю не стоило бы так внимательно изучать его стены, зря это я… И был очень рад, что он заговорил об Истмийской войне. Заодно уж я рассказал ему и обо всех прочих своих победах. Каждый по молодости сделал бы то же самое, а мне еще хотелось, чтобы он знал, что ему не придется за меня краснеть…

— Да, — говорит, — так что теперь ты царь Элевсина не только по названию, но и по сути. И всё — за одно только лето!

— Я не для того пересекал Истм, — говорю. — Это случайно получилось по пути, если такие вещи бывают случайны.

Он испытующе посмотрел на меня из-под бровей.

— Так, значит, место твоей мойры не в Элевсине? Ты смотришь дальше?

Я улыбнулся.

— Да! — говорю.

«Вот сейчас скажу,» — думаю… Но в этот момент он резко встал и отошел к окну. Высокая собака поднялась и пошла следом; чтобы не сидеть, когда он стоит, я тоже вышел к нему на неосвещенную террасу. Земля была залита лунным светом, и далеко внизу на бледных полях лежала громадная тень Скалы.

— Горы сейчас иссохли, — сказал я. — Хотелось бы увидеть их весной. И зимой, белыми от снега… А какой прозрачный воздух у вас — видно тень старой луны!… В Афинах всегда так ясно?

— Да, воздух здесь прозрачный.

— Когда поднимаешься по вашей Скале — она словно встречает тебя, будто помогает идти. Певцы зовут ее Твердыней Эрехтидов; воистину они могли бы звать ее Твердыней Богов.

Он повернулся и вошел внутрь. Когда я зашел следом, он стоял спиной к лампе, так что лица его я не видел.

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать. — Я так часто повторял эту ложь, что она прилипла ко мне. Я тут же вспомнил, с кем говорю, рассмеялся…

— Ты о чем? — спрашивает.

— О!.. — начал я, но тут отворилась дверь и вошла Медея, а за ней слуга с инкрустированным подносом. На подносе было два кубка, уже полных; вино было подогрето, с пряностями, и аромат его наполнил всю комнату.

Она вошла кротко, потупив глаза, и встала рядом с ним.

— Мы после выпьем, — сказал он, — поставь пока на стол.

Слуга поставил, но она говорит:

— Надо пить, пока горячее, — и подает ему кубок…

Он взял, второй она протягивает мне… Я хорошо его помню: отогнутые ручки с голубями на них, а по чаше чеканка: львы идут сквозь заросли.

Запах у вина был чудесный, но я не мог пить, пока он сам мне не предложит. А он стоял со своим кубком и молчал, сам не пил. Медея ждала рядом, тоже молчала… Вдруг он поворачивается к ней и спрашивает:

— Где то письмо, что Керкион прислал мне?

Она удивленно посмотрела на него, но без звука пошла к шкатулке из слоновой кости, что была на подставке в углу, и вернулась с моим письмом.

Тут он мне говорит:

— Ты не прочтешь мне его?

Я поставил свой кубок, взял у нее письмо… У него был строгий взгляд, и мне стало странно — неужели он плохо видит? Прочитал письмо вслух…

— Спасибо, — говорит. — Я в основном его прочел, но не был уверен в нескольких местах.

Я удивился:

— Мне казалось, что написано разборчиво.

— Да, да, написано разборчиво… — Он говорил рассеянно, словно думал о чем-то другом. — У твоего писца прекрасный почерк, но правописание варварское.

Я бросил письмо на стол, будто оно меня укусило. Не только лицо — даже живот у меня наверно покраснел; стало жарко так, что я откинул плащ с плеч за спину… И не задумываясь, — чтоб не стоять перед ним дурак дураком, чтобы спрятать лицо, — схватил я кубок и поднес ко рту, пить.

Я едва успел коснуться его губами — он вылетел у меня из рук. Горячее вино плеснуло в лицо, залило одежду… Золотой кубок со звоном покатился по цветным плитам пола, оставляя за собой пахучий дымящийся ручей; и густой осадок стекал с его краев, еще темнее чем само вино.

Я вытирал лицо и изумленно смотрел на царя. Что это он?.. Что с ним?.. Бледнее мертвеца, и на меня смотрит такими глазами, будто увидел саму смерть… Тут я сообразил, что меч-то уже не спрятан под плащом. «Надо было сказать раньше, — думаю, — это он от волнения так… До чего ж нехорошо у меня получилось!» Я взял его за руку…

— Сядь, государь, — говорю, — и прости меня. Я как раз собирался всё тебе рассказать.

Подвел его к креслу… Он ухватился руками за спинку и остановился, едва дыша. Я обнял его за плечи… «Что бы ему такое сказать, — думаю, — что бы?..» И в этот момент белый пес прошел к нам с балкона и лизнул вино из лужи.

Он кинулся вперед, схватил пса за ошейник, оттащил… Послышался звон женских украшений: жрица Медея — я совсем забыл о ней, так она была незаметна в своей неподвижности, — Медея укоризненно качала ему головой. Тогда до меня дошло.

Вот болиголов-трава — холодеешь от нее; а крапива — жжет… Так я похолодел, так меня обожгло внутри, когда я понял… — только гораздо сильней. Я стоял как каменный. Женщина повела собаку к двери и выскользнула вместе с ней — я пальцем не шевельнул. Царь повис на спинке кресла, если б ее не было — упал бы… Наконец я услышал его голос, тихий, хриплый — словно предсмертный стон:

— Ты сказал — девятнадцать… Ты сказал, тебе девятнадцать?

Это привело меня в чувство. Я поднял кубок, понюхал, поставил его перед царем.

— Это неважно, — говорю. — Достаточно того, что я был твоим гостем. А всё прочее нас с тобой больше не касается.

Он прополз вокруг кресла, сел, закрыл лицо руками… Я отстегнул меч, положил его рядом с кубком.

— Если ты знаешь этот меч, — говорю, — если знаешь — возьми его, быть может пригодится. Это не мой. Я нашел его под камнем.

Ногти его впились в лоб, до крови. И он не застонал, не захрипел… — а такой звук, как бывает, когда из смертельной раны выдергивают копье: человек зубы стиснул, изо всех сил держится — а все равно… Он плакал, словно душу ему из тела вырвали; а я стоял, как свинцом налитый, и хотелось мне сквозь землю провалиться или раствориться в воздухе… — исчезнуть в общем.

Пока он не заплакал, до меня не доходило, что это мой отец; а теперь я это почувствовал. И так мне было стыдно, будто это я совершил преступление. Пол был затоптан винными следами, приторно пахла гуща в кубке… Я заметил какое-то движение: на другом конце комнаты тяжело дышал слуга. Глянул на него — он, казалось, готов был в стену влезть. «Царь тебя отпускает», — говорю. Он тотчас исчез.

На очаге обрушились головни, взметнулось пламя… Жар от огня, и пальцы царя, рвущие его седые волосы, и моя немота — худо мне было от всего этого; я вышел на балкон. А там — тишина, покой, громадный простор, залитый лунным светом… Призрачные горы стали ближе, светились будто сумрачный янтарь… Внизу на стене встретились двое часовых, их копья скрестились… Издалека слабо доносились песня и аккорды лиры… Крепость парила между землей и небом в прозрачном сиянии, которое, казалось, ниоткуда не шло, существовало само по себе; а под ней уходили к равнине громадные черные скалы.

Я положил руки на балюстраду и смотрел на стены, что сливались основанием с самой Скалой, и вот тут — когда я так стоял — всё это стало вливаться в меня, словно морской прилив; с пением прибоя заполнило мне сердце и замерло в нем, как затихшее море. И я подумал: «Вот это — моя мойра».

Моя мойра… Душа рвалась охватить ее; всё остальное в тот миг стало как облачко пыли или летний дождь… К чему мое негодование? Тысячу царей знала эта Скала; кто скажет — сколько из них ненавидели своих отцов или сыновей, или любили не тех женщин, или плакали из-за чего?.. Всё это умерло вместе с ними и истлело в их могилах. Осталось только — что они были царями Афин. Устанавливали законы, расширяли границы, укрепляли стены… Высокий град, чьи камни излучают свет! Твой демон вел меня сюда, а не желание мое; так ощути же руку мою, узнай мою поступь — прими меня! И я пойду, куда поведут меня твои боги, и по знаку их я уйду… Я пришел к тебе ребенком, Твердыня Эрехтея, но ты — ты сделаешь меня царем!..

Так я стоял там. Потом вокруг меня что-то изменилось: тишина стала другой. Все так же доносилась издалека песня… Потом я понял: отец затих, не плачет. Я представил себе, как он стоит на этом самом месте и оглядывает крепость, осажденную врагами; или видит поля, посеревшие от засухи, или — или слышит, что на границе появился новый царь, которому мало Элевсина… Ведь я стоял там в эту ночь только потому, что он хорошо удерживал Скалу — всё время, до того самого дня. И всё время — жестокая борьба, бесконечные хитрости… А теперь вот надежда на меня обернулась для него таким ударом… Горечь и злость ушли; я почувствовал сострадание, понял его боль.

Вошел к нему. Он сидел у стола, подперев голову руками, и неподвижно смотрел на меня. Я встал возле него на колени и позвал:

— Отец…

Он протер глаза, словно не веря себе.

— Отец, — повторил я, — посмотри, до чего верно говорят, что судьба всегда приходит не в том облике, в каком ее ждешь. Боги сделали это, чтобы напомнить нам, что мы смертные. Хватит горевать, давай начнем сначала.

Он вытер глаза ладонью, долго смотрел на меня молча… Потом сказал:

— Кто может знать, что сделали боги и зачем? Но в тебе очень много не от меня…

Он убрал волосы с лица и вроде подвинулся ко мне — но тотчас отпрянул. Я понимал, что после всего, что случилось, он не может обнять меня первый, — я должен это сделать… Так я и сделал, хоть неловко было; и еще я боялся, что он снова заплачет. Но он уже держал себя в руках, и, мне кажется, мы оба почувствовали, что в следующий раз это получится легче.

Отпустив меня, он подошел к двери, хлопнул в ладоши и сказал кому-то снаружи:

— Возьми четырех человек и приведи сюда госпожу Медею, захочет она или нет.

Тот ушел.

— Вы ее не найдете, — сказал я.

— Ворота заперты на ночь, — говорит, — и боковой вход тоже. Если она не умеет летать — она здесь. — Потом спрашивает: А как тебя зовут?

Я глянул на него — потом вспомнил, и мы оба почти улыбнулись. Сказал ему…

— Это имя мы выбрали с твоей матерью, — говорит. — Почему же ты не подписал им свое письмо?

Я рассказал про свое обещание матери; он спросил про нее, про деда… Но сам все время прислушивался, не идет ли стража. Вскоре послышались шаги, он отодвинулся от меня, сел, задумавшись, — подбородок на кулаке, — и говорит: «Не удивляйся ничему, что услышишь, и соглашайся со мной».

Когда ее ввели, вид у нее был такой, словно она хочет знать, по какому праву с ней так обращаются. Но глаза были насторожены.

Отец начал так:

— Медея, мне был знак с неба, что Элевсинский царь должен стать моим другом. Его враги — мои враги. Ты поняла?

Она вскинула свои черные брови.

— Ты царь; как ты решил, так тому и быть. Но ты притащил меня сюда, как преступницу, только для того, чтобы известить об этом?

— Нет, — говорит. — Мой друг царь, прежде чем попал в Элевсин, плавал на север, за Геллеспонт, в Колхиду, откуда ты родом. Он говорит, что на тебе кровавое проклятие: ты убила собственного брата. Что ты скажешь на это?

Теперь ее удивление было искренним. Она повернулась ко мне разъяренная, но я уже понял, что задумал отец.

— Все знают, — говорю, — что ты бежала на юг от мести.

— Какая ложь!.. — кричит…

Но я следил за ее глазами — в них мелькнул испуг. Что-то она там натворила.

А отец дальше:

— Он рассказал мне всё и подтвердил свои слова клятвой…

И тут она не выдержала:

— Раз так, то он — клятвопреступник! За всю свою жизнь он не покидал ни на шаг остров Пелопа. До нынешней весны!

Отец посмотрел ей в глаза.

— Откуда ты это знаешь?

Лицо у нее застыло глиняной маской.

— Ты мудрая женщина, Медея, — говорит, — тебя правильно прозвали. Ты гадаешь по камушкам, по воде и по руке человеческой; ты знаешь звезды, ты можешь создавать дым, что приносит истинные сны… Быть может, ты знаешь, кто его отец?!

— Этого я не видела, — говорит, — это было в тумане… — Но в голосе слышался страх. Да, мой отец был опытный судья и знал свое дело; мне было чему у него поучиться.

Он повернулся ко мне.

— Я не был уверен, — говорит. — Она могла сделать это по ошибке, от неверно понятого знамения. — Потом офицера стражи спрашивает: — Где вы ее нашли?

— На южной стене, государь. Сыновья ее были там же. Она хотела заставить их спускаться вместе с собой, но Скала крута, и мальчики боялись.

— Всё ясно, — сказал отец. — Тезей, я отдаю ее в твои руки. Делай с ней все, что сочтешь нужным.

Я подумал… Ведь пока она жива, где-то кому-то будет от этого плохо, это уж точно. И спрашиваю у отца:

— Какую смерть вы даете своим?

Вдруг она, словно змея, скользнула между стражниками — я видел, что они ее боятся, — и встала перед ним. И на их лицах была невольная близость, какая связывает мужчину и женщину, что делили одну постель. Она заговорила тихо:

— А ты не раскаешься в том, что делаешь сейчас?

— Нет, — больше он ничего не сказал.

— Подумай, Эгей! Пятьдесят лет ты прожил под проклятием Элевсина и знаешь тяжесть его. Ты уверен в выборе своем?

— Я выбирал с богами, — сказал он.

Она собиралась еще что-то сказать, но он закричал:

— Уберите ее отсюда!

Стража бросилась к ней; она повернулась к тому, что боялся ее больше остальных — видно было, — и плюнула ему на руку. С грохотом упало его копье, он схватился за кисть, побледнел как мертвый… Остальные сгрудились вокруг, вроде хватали ее, но прикоснуться боялись, а она тем временем кричала:

— Ты всегда был скупым, Эгей! А на что ты рассчитывал, заключая сделку с нами? Освободиться от проклятья — и заплатить за это жизнью чужого бродяги?!.. Золото за навоз — так ты думал?!..

Я не сразу сообразил, отчего у отца такой вид: словно извиняется передо мной за то что я это слышу. Потом понял: как раз этого он ждал, когда крикнул «уберите!..», этого не хотел. Я почувствовал холод в груди. Так вот оно что!.. Перламутровая птица, расписные стены…

Сколько раз я ласкал ее с тех пор, как она решила меня убить?

Отец взмахнул рукой, — приказать, — я остановил его:

— Подожди.

Стало тихо. Только стучали зубы у того, кто уронил копье.

— Медея, — спрашиваю, — а царица Элевсинская тоже знала, чей я сын?

Она пыталась угадать, какого ответа я жду, — по глазам было видно, — но я повзрослел за этот час и сумел себя не выдать.

— Сначала она просто хотела избавиться от тебя, как от кусачей собаки! — Ух, до чего злой стал у нее голос!.. — А когда у ее брата не получилось, она прислала мне кое-что про тебя, и я смотрела в чернильной чаше…

— Твоя жена предупредила меня, будто ты поклялся править в Афинах, — сказал отец. — Я бы рассказал тебе, только позже. Ты молод, и быть может любишь ее… — Я не ответил. Думал. — Она бы освободила меня от вины деда, заставив убить сына. Великодушной повелительнице вы служите, госпожа!

Я разобрался со своими мыслями и поднял глаза.

— Всё к лучшему, государь, — говорю. — Это развязывает мне руки. Теперь путь мой прям.

Тут она повернулась ко мне. Раскосые глаза сузились и сверкали, рот стал тоньше и шире… Я вдруг заметил, что отступил перед ней на шаг, — она и впрямь имела Власть.

— О да! — говорит. — Теперь твой путь прям, эллинский вор! Следуй же за длинной тенью, что бросаешь перед собой! Отец твой скоро это узнает, десять лет оторвал он от своей нити жизни, когда забрал у тебя кубок!..

За ее спиной у стражников отвисли челюсти, глаза вытаращились… Отец был бледен, но не забыл глянуть, как они восприняли эту новость… Но она — она меня сверлила глазами и чуть покачивалась, как змея, что завораживает добычу. Стражники были все вместе, а я стоял перед ней один.

— Тезей… — она говорила тихо, с хрипом, словно ее свистящий язык был раздвоен, — Тезей Афинский… Ты перешагнешь воду, чтобы плясать в крови. Ты будешь царем жертв. Ты пройдешь лабиринт сквозь огонь и сквозь тьму ты пройдешь его. Три быка ждут тебя, сын Эгея. Бык Земной, Бык Людской и Бык Морской…

До тех пор никто не накликал на меня бед. И я почуял, как это злое пророчество коснулось моей жизни холодом, как какие-то духи, чьих лиц я не мог различить, зловеще слетались ко мне. Я содрогнулся, как если бы Земная Змея укусила Солнце. Стражники отшатнулись, но отец шагнул вперед и загородил меня от нее.

— Ты хочешь легкой смерти? — говорит. — Если да — остерегись! И так наболтала слишком много…

Она не испугалась.

— Не подымай на меня руки, Эгей! — Говорила холодно и властно, словно знала тайну; словно секреты их близости служили ей основой колдовства вместо его волос или ногтей. — Ты думаешь обмануть Дочерей Ночи? Ты, со своим ублюдком? Он оплатит твой долг — да-да! — и с лихвой оплатит… Ты спас сына случайной ночи, который пришел к тебе чужим. Он же убьет дитя сердца своего, плод величайшей его любви!

Я был молод тогда. У меня уже были дети, в разных местах, но еще и мысли не появлялось о сыне — продолжателе рода, или о том что он нужен мне… Но — как стоишь ночью на краю обрыва и чувствуешь под собой глубину, которой не видно, — так на меня дохнуло издали чудовищной мукой. Ее нельзя себе представить, пока она не придет, а после нельзя о ней вспоминать.

Я стоял как потерянный. Стражники тихо переговаривались, отец, подняв руку, держал передо мной знак против зла — она хорошо подготовила этот момент. Вдруг она прыгнула меж них, как заяц, и выскочила на балкон. Слышался звук ее быстрых шагов, звон украшений на платье… Стражники гурьбой бросились к выходу — и застряли в нем: они не спешили ее догнать.

Я схватился за меч, потом вспомнил, что он на столе, взял оттуда… С балкона вбежал на шум часовой — наткнулся на стражу…

— Куда она побежала? — спрашиваю.

Он показал — я растолкал их и выбежал наружу. Было сыро и ветрено. С моря налетал холодный туман, покрывая росой плиты террасы, а луна была, как моток шерсти… Я вспомнил, что про нее говорили, будто она умеет вызывать ветер.

На балконе никого не было. Я вбежал в какую-то дверь, споткнулся, упал на какого-то старика, на кровать к нему, выронил меч… Он что-то закричал, я вскочил на ноги, подобрал меч… Смотрю — занавеска качается, вроде ее только что трогали, за ней отверстие в стене, и там лестница вниз уходит, а снизу вроде свет от лампы, колышется. Я — туда. И вот на повороте лестницы на стене — тень женщины. И рука поднята.

Это была она — без сомнения, — кто еще мог бы наслать на меня такие чары?.. А было так, что руки у меня похолодели, покрылись потом; колени ослабли, задрожали, сердце забилось — словно молот изнутри по ребрам бьет — и дыхание перехватило. Я едва не задохнулся. Кожа ползет по телу, по голове — сама ползает туда-сюда, и не дрожь это, а не поймешь что, — волосы дыбом!.. А ноги словно к полу прилипли — ну не могу с места двинуться, и все тут!.. Вот так я прирос к месту из-за того колдовства; внутри меня корчили судороги, — будто тошнило, — и так до тех пор, пока тень не исчезла. Но и тогда я не сразу смог побежать дальше, да и лестница была крутая… Когда добрался внизу до коридора и вышел через него во двор, там никого не было. Только холодный липкий туман клубился во тьме.

Я повернул назад. Наверху было шумно — старик, на которого я наступил, разбудил всех своими воплями: мол, из царских покоев выбежал громадный воин с обнаженным мечом в руке… Весь Дворец был в суматохе. Во двор высыпала целая толпа вооруженных придворных — кроме щитов, на них ничего не было, — они бы меня закололи, но отец вышел вовремя.

Вокруг чадили факелы, мокрые от тумана, в дыму кричали мужчины, кашляли старики, с воплями носились женщины, плакали дети… Наконец нашли глашатая, чтобы тот протрубил отбой и прекратил этот шум. Отец увел меня наверх на балкон — не для того, чтобы сказать всем, кто я, а чтобы знать наверняка, что меня не убьют. Он успокоил их, пообещал добрые новости назавтра… И еще сказал, что Медея совершила злодейство, противное людям и богам, и потому ворота должны быть заперты, пока ее не поймают.

Когда все немного успокоились, он спросил меня, не видел ли я колдунью, когда бежал за ней. Я сказал — нет. Ведь я на самом деле видел не ее а только ее тень, и говорить об этом мне не хотелось: очень злые чары напустила она на меня, а когда о таких вещах говоришь, то даешь им власть над собой. Целитель Аполлон, Убийца Тьмы, осенял меня с тех пор всю жизнь, и я никогда больше ничего подобного не испытывал.

2

Колдунью и ее сыновей так и не нашли, хоть мы обыскали весь Дворец, от крыши до подземной часовни, и даже в пещере Родового Змея смотрели. Проверили каждую трещину в скалах, даже колодец… В народе говорили, что Черная Мать прислала за ней Крылатого Змея и тот ее унес. Я не спорил; но знал, что она могла заколдовать стражу у ворот, так же как меня на лестнице.

На другой день отец приказал созвать народ. Мы стояли у окна и смотрели, как люди карабкаются зигзагами по крутому подъему, как расходятся по Скале наверху…

— Сегодня они идут налегке, — сказал отец, — тюки и дети не гнут им спин. Но они знают дорогу в крепость, — увы! — слишком часто им приходится сюда приходить. Как только Паллантиды узнают эту новость, мы снова увидим дым на Гиметтской горе. Ты только что вернулся с войны — готов ты к новой?

— Отец, — говорю, — для этого я и пришел. Ты единственный человек, который мне не лгал. От остальных я слышал детские сказки, а ты мне оставил меч.

Он выглядел так, будто вообще забыл, что такое отдых.

— А что они тебе говорили? — спрашивает.

Я рассказал. Старался так рассказать, чтобы он рассмеялся, — но он только долго смотрел на меня, и мне показалось, что он все еще горюет о прошедшей ночи. Под конец я сказал:

— Ты хорошо сделал, что доверил меня Посейдону. Он никогда не покидал меня. Когда я звал его, он всегда отвечал.

Отец быстро глянул на меня.

— Как? — спрашивает.

Я никогда ни с кем не разговаривал об этом, потому не сразу нашел нужные слова. Наконец сказал:

— Он говорит, как море.

— Да, — говорит, — это признак Эрехтидов. Когда я зачинал тебя, было так же.

Я ждал, но он ничего не сказал про другие случаи. И тогда я спросил:

— А как нас зовут тогда? В конце?

— Он вызывает нас на высокое место, — сказал отец, — и мы бросаемся к нему вниз. Мы уходим сами.

Когда он сказал, мне почудилось, что я знал это всегда.

— Это лучше, — говорю, — чем у землепоклонников. Человек должен уходить человеком, а не быком.

Тем временем народ внизу стоял уже плотной толпой. Голоса сливались в непрерывный гул, какой издают пчелы, когда повалишь их дерево, а запах их скученных тел доносился даже к нам наверх. Отец сказал:

— Пожалуй, пора нам выйти к ним.

Да, пора было, но руки мои будто приросли к подлокотникам кресла. Я люблю действовать сам, но чтобы что-то делали со мной… Отец будет говорить, а они все — разглядывать меня…

— Отец, — говорю, — а что, если они не поверят, что я твой сын? Изо всего, что они знают, — могут подумать, что мы просто заключили сделку: тебе мой меч против Паллантидов, мне твое царство в наследство. Что, если подумают так?

Он улыбнулся своей скупой улыбкой и положил руки мне на плечи.

— Трое из пяти так и подумают, — говорит. — Хочешь я расскажу тебе, что они будут говорить? Эта старая змея Эгей — он никогда не упустит шанса. Вот молодой царь Элевсина, который не хочет пойти по пути остальных, эллин… Парень в самый раз для него: Эгею он будет обязан жизнью, кто бы там ни был его отец. Ну что ж, похоже, что он хороший боец… Быть может, бог его прислал нам, кто скажет?.. Так пусть ему будет удача, а лишние вопросы ни к чему.

Рядом с ним я ощущал свою молодость и наивность. А он продолжал:

— Мой брат Паллант породил десять сыновей в браке и примерно столько же от дворцовых женщин, и большинство из них уже имеют собственных сыновей. Стоит им попасть сюда — они начнут кромсать Аттику, как стая волков павшую лошадь. У тебя есть великое преимущество, сын мой, и оно покорит тебе народ — ты один, а не пятьдесят. — Взял меня за руку и вывел наружу.

Он оказался прав: что бы они ни думали, но меня приветствовали как своего. Когда всё кончилось и мы снова были вдвоем, он улыбнулся.

— Начало хорошее, — говорит. — Дай срок, они увидят, что ты Эрехтид с головы до пят!..

Мы с ним уже не были чужими. Пожалуй, если бы он воспитывал меня с раннего детства, мы бы с ним плохо ладили; но теперь мы чувствовали расположение друг к другу, даже, пожалуй, нежность какую-то… Будто отравленный кубок связал нас.

Он распорядился о пире на тот вечер и о большом жертвоприношении Посейдону. Когда жрецы ушли, я напомнил:

— Не забудь Аполлона, государь. Ведь я еще не очищен от крови.

— Это подождет, — говорит, — завтра тоже будет день.

— Нет, — говорю. — Если ты ждешь войны, то времени у нас немного. Завтра я должен ехать в Элевсин, привести там дела в порядок.

— В Элевсин?! — Он казался ошеломленным. — Но сначала надо разделаться с Паллантидами… Они на нас нападут, я не могу тратить своих людей.

Этого я вообще не понял.

— Каких людей? — спрашиваю. — Тех двоих, что я привез с собой, мне вполне достаточно; я не привык, чтобы за мной слишком ухаживали.

— Подожди, — говорит, — ты что — не понимаешь? Ведь новости будут там раньше тебя…

Я все еще не знал, о чем он.

— Слушай, отец, — говорю. — Эта девушка, что я привез с собой, — можешь ты поручить своим женщинам позаботиться о ней? Я бы оставил ее в Элевсине, — не настолько я привязан к ее юбке, чтобы таскать с собой повсюду, — но царица невзлюбила ее и могла ей навредить. Она славная девушка, добрая и воспитанная, так что никаких хлопот тебе не доставит, а я скоро вернусь.

Он взъерошил себе волосы, как всегда делал, когда был взволнован:

— Ты что, с ума сошел? С нынешнего дня твоя жизнь в Элевсине не стоит выжатой виноградины! Когда утихомирим Паллантидов, можешь взять армию и добиваться своих прав там.

Я удивился. Но видел, что он волнуется за меня, — как каждый отец, — это меня растрогало.

— Они тебя изрубят у пограничной заставы, — говорит. — Неужели ведьма наслала на тебя безумие?

Он шлепнул себя по ноге — видно было, что растерян. Он был мудр и предусмотрителен и всегда знал, как поступить… А сейчас не знал, и это его тревожило. Мне стало нехорошо, что вот так, сразу, доставляю ему неприятности.

— Но послушай, — говорю, — отец. Молодежь спасла меня в битве. Она проливала кровь за меня, один из них погиб. Как могу я после этого напасть на них будто разбойник? Их Богиня выбрала меня — не знаю почему, но выбрала… Они — мой народ…

Отец принялся шагать по комнате. Он останавливался, говорил, снова шагал… Он был мудр; там, где я видел что-то одно, он видел десять разных возможностей… Но, думаю, нет! Пусть он умен и опытен — я должен держаться того, что знаю сам, и поступать, как должен. По чужим советам получится хуже, как бы ни были они хороши. Мудрость только от богов, не от людей.

— Я должен ехать, — говорю. — Благослови меня, отец.

— Ну что ж, — говорит, — во имя богов!.. Да будет нить твоей жизни крепче проклятья.

Так что в тот же день меня очистили в пещере Аполлона, на склоне Скалы под крепостью. В ее сумрачной глубине, где средь камней течет священный ручей, наполнили кувшин, чтобы смыть с меня кровь Ксантия. Потом у входа в пещеру, под ярким солнцем, мы закололи ему на алтаре козла. А вечером был великий пир, с музыкантами и фокусниками. Всё, что мы ели, было проверено. У отца не было специального раба, чтобы пробовал пищу; но кто готовил блюдо — тот сам и вносил его в Зал, а отец показывал, какой кусок ему положить. Мне этот обычай понравился: разумно и справедливо.

На другое утро я поднялся рано. Мы с отцом стояли на террасе, прохладной от росы, а на полях внизу лежала синяя тень от Скалы. Он выглядел как после бессонной ночи. Попросил меня подумать еще раз…

— Государь, — говорю. — Если бы я мог изменить свое решение хоть для кого-нибудь, я бы сделал это для тебя. Но я принял этих минойцев в руку свою; если я сбегу от них — это меня опозорит.

Мне было жаль его. Видно было, как хотелось ему попросту запретить мне ехать. Да, трудно ему было: едва встретил своего сына — а тот уже царь, ему не прикажешь… Но тут уж ничего нельзя было поделать.

— Еще одно, — говорю. — Еще одно, отец, пока я не уехал. Если мы когда-нибудь сможем объединить наши царства — я не хочу, чтобы дети их детей говорили про меня, что я завел их в западню. Они придут к тебе как родные или не придут вовсе. Обещай мне это.

Он посмотрел на меня сурово:

— Ты что, торгуешься со мной?

— Нет, государь… — Но это я из вежливости сказал, а потом подумал… — Да, — говорю. — Да, государь. Но в этом залог моей чести.

Он молчал долго. Так долго — я уж подумал, что он разозлился на меня. Потом вдруг: «Правильно, — говорит. — Ты ведешь себя как должно». И тут же поклялся передо мной, что так оно и будет. А потом говорит мне: «Знаешь, я так и вижу в тебе деда. Да, ты больше сын Питфея, чем мой; но это, пожалуй, и лучше: ты сам лучше от этого».

Конь уже ждал меня. Я сказал слугам, что им можно не спешить — выедут попозже… У меня такое чувство было, что одному ехать лучше.

У пограничной дозорной башни мне отсалютовали небрежно и тотчас пропустили… Это показалось странным, но, проезжая, я услышал, как один из них сказал за моей спиной: «Вот и верь этим россказням! Все афиняне трепачи».

Проезжаю я ближайший поворот дороги и вижу — вершина холма надо мной ощетинилась копьями. Меня все равно можно было расстрелять из луков, так что спешить смысла не было, — еду дальше спокойно. И вот на фоне неба появляется человек. Тут я понял, кто это, помахал ему рукой, а он зовет к себе тех, что позади, и начинает спускаться мне навстречу. Я остановился, подождал его…

— Приветствую тебя, Биас, — говорю.

— С возвращением, Тезей, — отвечает и кричит через плечо назад: — Ну, что я вам говорил? И что теперь вы скажете?

Товарищи спускались за ним следом, переругиваясь на ходу:

— Я в это никогда не верил, это все Скопал выдумал…

— Да? Но мы-то как раз от тебя узнали!

— Подавись ты своей брехней!..

Уже сверкнули кинжалы, — всё опять как в старые времена, — мне пришлось сойти с коня и растащить их, как подравшихся собак.

— Вы меня встречаете, словно дикари-горцы, — говорю. — Что с вами? За три дня превратились в мужланов? Ну-ка, сядьте. Дайте мне на вас посмотреть.

Сел и сам на обломок скалы, оглядел их…

— Послушайте-ка, одного не хватает. Где Гипсенор? Убил его кто?

Кто-то ответил:

— Нет, Тезей, он пошел предупредить войско.

Все замолкли. Потом Биас добавил:

— Пошел сказать, что ты один.

Я поднял брови.

— Когда мне будет нужно, чтобы войско меня встречало, я сам об этом скажу. С какой стати Гипсенор взялся командовать?

Биас долго мялся, кашлял… Потом.

— Видишь ли, — говорит, — они уже здесь, за этой горой. А мы — передовой отряд.

— Вот как? — говорю. — Прекрасно. Но с кем вы собрались воевать?

Все глядели на Биаса, а Биас зло глядел на остальных.

— Давай, — говорю. — Раз уж начал, то говори все.

Он сглотнул, и наконец собрался с духом:

— Послушай, Тезей. Вчера вечером из Афин принесли сплетню. Из нас ни один не поверил, но царица решила, что это правда… — Он снова споткнулся, помолчал… — Сказали, что ты предложил Элевсин царю Эгею за то, что он сделает тебя своим наследником.

У меня сердце сжалось. Теперь я понял, почему отец называл меня сумасшедшим. В первую очередь надо было подумать именно об этом — а мне и в голову не пришло!.. Я оглядел их всех, одного за другим, и их вдруг словно прорвало:

— Говорили, что тебя провозгласили с крепости…

— Мы все говорили, что они врут…

— До чего ж мы были злы на них!..

— Мы все поклялись, что, если это правда, мы убьем тебя на границе или умрем сами…

— Потому что мы тебе верили, Тезей!..

— Это не потому, что мы им поверили, но если бы…

Хорошо, что они разговорились, это дало мне время прийти в себя. На душе стало светлее… Не знаю, как это назвать, но у меня бывает такое чувство — сегодня вот удачный, счастливый день. Мне почти никогда не нужны были прорицатели, я чувствовал это сам — и вот это я почувствовал тогда.

— Всё это правда, ребята, — говорю. — Я на самом деле заключил договор с царем Эгеем. — Стало тихо, словно вокруг все разом умерли. — Царь Эгей поклялся мне, что никогда не обидит людей Элевсина, но будет обходиться с ними как с побратимами и кровной родней. А как по-вашему — какой еще договор может заключить отец со своим сыном?

Они изумленно смотрели на меня — пока только на меня, но начали переглядываться, — и я заговорил дальше:

— Я сказал вам всем, сказал в тот день, когда умер царь, что я ехал в Афины. Я не назвал имени своего отца, потому что клялся матери — а она у меня жрица, — клялся не произносить его в пути. Кто из вас нарушил бы такую клятву? Она дала мне меч отца, чтобы я показал ему, — смотрите, похож он на меч простого воина? Посмотрите на герб.

Отдал меч, они передавали его друг другу, разглядывали… Я при этом остался безоружен, но ведь все равно я был один против тридцати.

— Я сын Миртовой Рощи, которому оракул предсказал поменять ваши обычаи. Не думаете вы, что Богиня видела меня на пути моем? Когда мой отец проезжал через Трезену, чтобы плыть в Афины, — мать моя развязала свой пояс во имя Великой Матери. И так родился я. Вы думаете, Дарящая забывает? У нее тысяча тысяч детей, но она знает каждого из нас. Она знает, что я сын царя и дочери другого царя у эллинов, где правят мужчины. Она знала — я такой человек, что берусь за всё, что вижу вокруг себя. И все же она призвала меня в Элевсин и отдала прежнего царя в руку мою. Почему? Она — что сотворяет нас и призывает к себе, — она знает, чему должно свершиться. Мать меняет отношение к сыновьям, когда они взрослеют. И все имеет свой конец, кроме Вечноживущих Богов.

Они слушали меня не шелохнувшись, словно арфиста. Конечно, я не смог бы сделать это сам — что-то в воздухе было такое, что связывало меня с ними и давало силу говорить так. Певцы говорят, что это — присутствие бога.

— Я пришел к вам чужим, — говорю. — По свету бродит множество таких, что грабят, жгут города, угоняют скот, сбрасывают со стен мужчин и забирают себе их женщин… Так они живут, и если б один из таких заключил ту сделку с царем Эгеем, какую вы имели в виду, для него это было бы стоящим делом. Но меня воспитали в доме царей, где наследника зовут Пастырь Народа, — потому что его место между стадом и волком. Мы идем туда, куда призывает нас бог; и если он разгневан — мы его жертва. И мы идем на смерть сами, ибо богам угоден лишь добровольный дар. Так и я пойду за вас, если буду призван. Но только от бога приму я этот призыв, только перед ним буду отвечать за вас — ни перед кем из людей. И даже отец мой знает это и согласен с этим, такой договор я заключил в Афинах. Принимайте меня таким, каков я есть, — другим я быть не могу. Вы меня выслушали. Если я не царь для вас — я здесь один, а меч мой у вас. Решайте, действуйте — и пусть вас судит небо!

Я замолчал. Настала долгая тишина. Потом Биас поднялся, подошел к тому, у кого был мой меч, забрал у него и вложил мне в руку. Аминтор вскочил: «Тезей наш царь!» — и все подхватили его крик. Только Биас был мрачен. Когда крики смолкли, он встал возле меня и обратился к остальным:

— Да, сейчас вам легко кричать, но кто из вас выдержит проклятие? Думайте сразу. Чтобы нам не привести его в Элевсин и не бросить там умирать одного.

Парни зашептались.

— Что это за проклятие? — спрашиваю.

— Царица наложила холодное проклятие на каждого, кто тебя пропустит. — Это Биас сказал.

— Я не знаю холодного проклятия, — говорю, — расскажите.

Я просто подумал: мне легче будет, если знать в чем дело, — а они посчитали это лишним доказательством моей храбрости.

Биас сказал:

— Холодные чресла и холодное сердце, холод в битве и холодная смерть.

На миг у меня мороз пошел по спине, но тут я вспомнил — и давай хохотать.

— Послушайте, — говорю. — В Афинах по ее приказу меня пытались отравить. И тогда я узнал, что Ксантий тоже действовал с ее согласия. Однажды она сама бралась за нож — вот шрам, поглядите… Зачем бы ей все эти хлопоты, если бы действовало это ее холодное проклятье? А может, кто-нибудь от него на самом деле умер? Вы видели, как оно действует?

Они слушали поначалу угрюмо, но вот кто-то позади выкрикнул похабную шутку… Я ее и раньше слышал, но ее не произносили при мне. Все рассмеялись, зашумели… — вроде поверили мне. Только один, тот что не хотел охотиться на Файю, сказал:

— Все равно она прокляла одного два года назад — так он закричал и упал, как доска жесткий… А потом поднялся, встал лицом к стене — и ничего не ел и не пил, пока не умер.

— Почему ж нет? — говорю. — Наверно, он заслужил это проклятие, и ни один из богов не защитил его. Но я — слуга Посейдона. Быть может, на этот раз Мать послушается своего мужа; это не так уж и плохо — хоть для богинь, хоть для женщин…

Это им понравилось больше всего остального. Особенно тем, у кого матери были настроены против их девушек. И, забегая вперед, могу сказать, что они-таки женились потом, как хотели. В результате получилось, что примерно у половины оказались хорошие жены, а у половины плохие — как и при старом обычае… Однако управляться с плохими они могли уже лучше, чем прежде. Наверно, не без помощи бога получилось так, что Товарищи первыми встретились мне на пути. Я знал их, сразу видел их реакцию — с ними я смог нащупать подход… Ведь это была моя первая проба. И когда уже ехал дальше, навстречу войску, я понял то, чего уже не забываешь никогда: чем больше людей — тем легче их увлечь.

Они перекрыли дорогу в самом узком месте — между морем и отвесным склоном горы. Эта горловина — ключ Афинской дороги, там оборонялись с незапамятных времен, и поперек была выстроена грубая стена из камней и кольев. Теперь все, кто только мог на нее вскарабкаться, были наверху. Мне не пришлось уговаривать их выслушать меня: они же были элевсинцы и сгорали от любопытства, что я им скажу…

Я стоял на песке у спокойной воды пролива. В синем небе серебром сверкали чайки, тихий ветерок с Саламина шевелил перья на шлемах воинов… Всё было мирно вокруг — и я обратился к ним, как к собранию. Постарался вспомнить всё, что успел узнать о них за это время, — и заговорил. Ведь они уже не одно поколение жили бок о бок с эллинскими царствами. Они видели обычаи стран, где правят мужчины, и мучились завистью… Я это хорошо знал.

К концу моей речи уже видно было, что им хотелось бы быть на моей стороне. Но решиться было страшно.

— Послушайте, — говорю, — что это с вами? Неужто вы думаете, воля богов в том, чтобы женщины правили вами вечно? Давайте я расскажу вам, как это началось, хотите?

Они все притихли, снова приготовились слушать… Элевсинцы — любители всяких историй.

— Так слушайте, — говорю. — Давным-давно — в дни самых первых земных людей, что делали свои мечи из камня, — люди были темные, дикие, жили словно зверье на лесных ягодах… И до того они были глупые — думали, что женщины рожают сами по себе, по собственному волшебству и без помощи мужчин. Неудивительно, что женщины казались им полны силы и власти! Если она скажет «нет» — кто кроме него в проигрыше? А она своим волшебством может иметь себе детей, — от ветра там, от ручья… мало ли откуда? Она ничем не была ему обязана. И потому все мужчины пресмыкались перед ней, до одного какого-то дня. А в тот день… — И я рассказал им историю о мужчине, который первым узнал правду. Каждый эллин ее знает, но элевсинцам она была в новинку и рассмешила их.

— Ну вот, — говорю, — это всё было давным-давно; теперь все мы знаем, что к чему. Но, глядя на иных из вас, этого не скажешь; вы цепляетесь за свой страх, будто он вам предписан небом!..

Я снова почувствовал, как что-то связало нас. Будто пуповина, наполненная общей кровью. Но певцы говорят — это Аполлон. Когда призываешь его, как должно, — он связывает слушателей золотой нитью, а конец ее отдает тебе в руки.

— Всему есть мера, — говорю. — Я пришел сюда не затем, чтобы оскорблять Богиню, все мы ее дети. Но чтобы сотворить ребенка, нужны и женщина и мужчина, — а чтобы сотворить мир, нужны и богини и боги!.. Великая Мать приносит зерно. Но не смертный мужчина, обреченный исчезнуть, оплодотворяет ее, а семя бессмертного бога!..

Вот если мы сыграем им свадьбу — это будет представление, вот это будет праздник!.. А почему бы и нет? Представьте себе — бог из Афин идет к ней со свадебными факелами… Да, идет к ней; ведь она — Велика! А факелы — это ваш обычай; красивый, прекрасный обычай!.. И Его ведут к Ней в священную пещеру, а оба города пируют и поют… Вместе!.. Какой прекрасный союз!..

Я не собирался этого говорить, это как-то само пришло. Они любили разные предзнаменования, любили смотреть, как мойра управляет людьми, — я знал это, — быть может, потому всё это и пришло мне в голову… Но когда у тебя счастливый день — бог идет рядом с тобой, так что наверно он мне послал эту мысль. Пришло время перемен, а я был его орудием. Ведь потом я на самом деле устроил для них этот обряд. Точнее — послал за певцом, который приходил к нам в Трезену; я не знал никого, кто смог бы лучше него управиться с этим. Он говорил со жрицами, с самыми старыми, молился Матери, советовался с Аполлоном — и сделал этот обряд таким прекрасным, что с тех пор никому не хотелось его менять. Он сам говорил, что это было лучшим его произведением за всю его жизнь, и даже если он ничего больше не создаст — умрет спокойно.

Он был жрецом Аполлона-Целителя и, наверно, видел грядущее. Ведь старая религия дорога Дочерям Ночи, им не нравятся перемены, как бы ни нравились они всем остальным. Так что их рука поразила его, как и меня потом.

Его убили во Фракии. Там, несмотря на все его старания, старая вера сохранилась… Даже в Элевсине она умирает очень медленно, и пережитки ее живучи. Каждый год, в конце лета, вы можете на склонах гор увидеть толпы горожан и крестьян: народ собирается посмотреть представление, а мальчишки-козопасы разыгрывают их старые предания про смерть царей.

Но это все пришло потом. А в тот раз воины стали швырять в воздух шлемы, размахивали копьями, просили меня вести их в город… И вот я снова был в седле, вокруг меня — Товарищи; а следом — всё элевсинское войско. С песнями, с криками: «Тезей наш царь!»

Я мог бы поехать прямо ко Дворцу, но выбрал нижнюю дорогу: к священной пещере и к площадке для борьбы.

Все женщины высыпали нам навстречу, трещали, спрашивали у мужчин, что случилось… Склоны вмиг заполнились народом, как в тот день что я пришел сюда впервые… Я подозвал двоих из самых влиятельных мужчин и сказал им:

— Прикажите царице спуститься ко мне. Если захочет, пусть придет сама; не захочет — приведите силой.

Они ушли наверх, но на вершине лестницы их остановили жрицы. Будь я постарше — я бы знал, что двоих будет мало. Послал к ним еще четверых, для поддержки духа… Они растолкали жриц и вошли внутрь. Я ждал. Я недаром выбрал для встречи именно это место: она должна была спуститься по этим ступеням, как спускался ко мне Керкион; как спускался к нему предыдущий царь; как год за годом — и несть им числа — шли по этой лестнице мужчины во цвете юности, завороженные, как птицы змеиной пляской, лишенные сил, чтоб обреченно бороться здесь и умереть.

Вскоре появились мои люди, но они шли одни. Я рассердился: ведь если мне придется пойти к ней наверх, представление не состоится… Но подошли они ближе — гляжу, бледные все. А старший говорит:

— Тезей, она умирает. Принести ее сюда или не надо?

В народе стали передавать друг другу эту новость. Слышно было, как она расходится вокруг, и хоть все говорили тихо — казалось, будто скамьи таскают в пустом зале, так это гремело.

— Умирает? — спрашиваю. — Что с ней? Она больна? Или кто ее ранил? Или руки на себя наложила?

Они дружно закачали головами, но не заговорили разом. Элевсинцы любят острые моменты и знают, как их разыгрывать. Повернулись к старшему, у него был прекрасный звучный голос.

— Ни то, ни другое, ни третье, Тезей. Когда ей сказали, что мы ведем тебя с границы домой как великого царя, она изорвала на себе волосы и одежды, и спустилась к Богине, и кричала, чтобы та послала знак. Что за знак был ей нужен, никто не знает, но трижды кричала она и била руками в землю — и знака не было. Потом она поднялась и принесла молоко и поставила его для Родового Змея, но тот не вышел за ним. Тогда она позвала флейтиста, и тот заиграл музыку, под какую танцуют змеи, и наконец Змей вышел. Он слушал музыку и уже начал танцевать — и тут она снова возопила к богине и взяла его в руки… И он впился зубами ей в плечо и скользнул назад в свою нору, быстро, словно вода в кувшин… А она вскоре упала — и теперь она умирает.

Вокруг было невероятно тихо, все слушали его.

— Принесите ее сюда. Если я войду к ней, то потом скажут, что я ее убил. Пусть народ будет свидетелем. — Все молчали, но я чувствовал общее одобрение. — Положите ее на носилки. Будьте как можно осторожнее с ней. На случай, если ей что понадобится, пусть при ней будут две женщины ее, остальных задержите.

И вот я снова ждал. Все вокруг — тоже; но элевсинцы терпеливы, когда будет на что посмотреть. Наконец наверху, на террасе, показались носилки. Их несли четверо мужчин, рядом шли две женщины, а позади — воины едва сдерживали их, скрестив копья, — толпа жриц. Все в черном, с распущенными волосами, лица в крови, причитают в голос… Лестница была не слишком крута для носилок — каждый год, с незапамятных времен, по ней сносили вниз мертвого царя, на погребальных.

Они сошли вниз, поднесли ее ко мне и опустили носилки на землю. Из кизила были носилки, позолоченные, и с ляписом.

Ее лихорадило, дышала тяжело и быстро, тяжелые волосы упали и разметались по земле. Лицо было белое-белое, как свежая слоновая кость; под глазами зеленые тени, губы посинели… Она покрывалась холодным потом, и женщина то и дело вытирала ей лоб, а полотенце было запачкано краской с ее глаз и губ. Если бы не волосы, я б ее не узнал; она казалась старше моей матери.

Она хотела мне большего зла, чем те мужчины, которых я скормил стервятникам, трупы которых с удовольствием раздевал на поле после боя… И все же ее агония потрясла меня. Когда пущены факелы в Большом Зале царского дома, и занимаются пламенем расписные стены, и крашеные колонны, и занавеси, тканные на станках, и огонь рвется вверх к крашеным стропилам, и с ревом рушится пылающая крыша — тут есть от чего содрогнуться; но еще больше потряс меня в тот день ее вид. Я вспомнил утреннее небо в высоком окне, и ее смех возле полуночной лампы, и гордую поступь под балдахином с бахромой…

— Мы все в руке мойры, — сказал я ей. — Мы все в ее руке со дня рождения. Ты выполнила свой долг, но и я свой.

Она пошевелилась на носилках, потрогала горло… Потом заговорила, хрипло, но достаточно громко чтоб ее слышали. Она ж была элевсинка!..

— Мое проклятие не сбылось. Ты пришел с предзнаменованием… Но я хранительница Таинства — что мне было делать?

— Перед тобой был трудный выбор, — сказал я.

— Я выбрала неверно. Она отвернула лицо свое.

— Конечно, — говорю, — пути богов неисповедимы. Но не надо было прилагать руку отца моего к моей смерти.

Она приподнялась на локте и закричала:

— Отец — это ничто! Мужчина — ничто!.. Это было, чтоб наказать вас за гордыню!..

Она снова упала на носилки, одна из женщин поднесла ей ко рту вино. Выпила, закрыла глаза… Отдыхала. Я взял ее руку — рука была холодная и влажная. Она заговорила снова:

— Я чувствовала, что это подступает. Керкион перед тобой позволял себе слишком много. Даже мой брат… А потом пришел эллин!.. Из рощи миртовой придет птенец кукушки… Тебе на самом деле девятнадцать, как ты говорил?

— Нет. Но я вырос в доме царей.

— Я противилась воле Ее, и Она втоптала меня в прах.

— Время несет перемены, — говорю. — Одни лишь счастливые боги избавлены от этого.

Она резко дернулась — из-за яда не могла лежать спокойно… Старшая ее дочь, смуглая девочка лет восьми-девяти, проскользнула меж стражников, с плачем бросилась к носилкам, ухватилась за нее: «Мамочка, ты правда умираешь?!..» Она сдержала судороги, погладила девочку по голове, сказала что скоро поправится, и приказала женщинам увести ее. Потом сказала:

— Отнесите меня на быстрый корабль, отведите туда детей — дайте мне уехать в Коринф. Там моя родня позаботится о них. А я хочу умереть на священной горе, если только успею туда добраться.

Я отпустил ее, а на прощание сказал:

— Хоть жертвоприношение Матери я изменю, но никогда не стану искоренять культ ее. Все мы ее дети.

Она открыла глаза.

— Дети!.. О, мужчины как дети!.. Хотят всего за ничто!.. Жизнь будет умирать, всегда, и этого тебе не изменить…

Носилки подняли и понесли, но я вытянул руку — остановил. Наклонился к ней и спросил:

— Скажи, пока не ушла, ты носила моего ребенка?

Она отвернулась.

— Я приняла зелье, — говорит. — Он был с пальчик всего, но уже было видно, что это мужчина… Значит, я правильно сделала. На сыне твоем — проклятие.

Я махнул носильщикам, и они пошли к кораблям. Женщины шли за ней. Я окликнул их: «Возьмите ей ее драгоценности и всё, что она сочтет нужным!» Они засуетились, забегали, позабыв свою торжественную скорбь, взад-вперед замелькали их черные ризы, будто в разворошенном муравейнике… А по склонам вокруг, словно сороки, стрекотали горожанки. У берегового народа все женщины и девушки всегда любят царя — понятная традиция: ведь царь всегда молод и красив… И меня они все любили, и теперь не знали как им быть.

Я стоял всё там же и глядел вслед носилкам. И тут подходит ко мне огромная седая баба с увесистым золотым ожерельем на шее… Подходит свободно, как все минойки подходят к мужчинам, и говорит:

— Она тебя надула, малыш, она не умрет. Если тебе нужна ее смерть — задержи ее.

Я не стал спрашивать, за что она так ненавидит царицу.

— На лице ее смерть, — говорю. — Я видел такое не раз…

— О, конечно, ей плохо сейчас, — говорит. — Но в молодости она ела похлебку из змеиных голов и давала себя кусать молодым змеям, чтобы привыкнуть к яду. Таков закон святилища. Она помучается еще несколько часов, а потом сядет и будет смеяться над тобой.

Я покачал головой.

— Оставим это богине. Не дело встревать меж госпожой и служанкой.

Она пожала плечами:

— Как хочешь… Но тебе нужна новая жрица. Моя дочь из царского рода и украсит любого мужчину. Смотри — вот она.

Я вытаращил глаза. Едва не рассмеялся вслух, глядя на бледную послушную девочку и на ее решительную мамашу, уже готовую править Элевсином. Отвернулся… По лестнице еще метались вверх и вниз женщины из свиты царицы. Лишь одна из них стояла у той расщелины, глядя в нее на прощание. Это была она — та, что лежала там в свадебную ночь, оплакивая Керкиона.

Я поднялся к ней, взял ее за руку, повел на открытое место. Она конечно помнила, как давала мне заметить ее ненависть, — и теперь пыталась вырваться, боялась. Я обратился к народу:

— Эта женщина — одна из всех вас! — не радовалась крови убитых людей. Вот ваша жрица! Я не стану лежать с ней, — лишь божье семя оплодотворяет урожай, — но она станет приносить жертвы, и читать знамения, и будет ближе всех к Богине. — И спрашиваю ее: — Ты согласна?

Она долго с изумлением смотрела на меня, потом сказала, просто, как ребенок:

— Да. Только я никогда никого не стану проклинать. Даже тебя.

Так это у нее получилось — я улыбнулся. Однако с тех пор это вошло в обычай: никогда никого не проклинать.

В тот же день я назначил своих мужчин — из тех, кто были решительно против женского владычества, — назначил на ключевые посты в государстве. Некоторые из них порывались убрать женщин сразу отовсюду. Я хоть и был склонен к крайностям, по молодости, но это мне не понравилось. Мне не хотелось, чтобы все они объединились и начали колдовать против меня втайне. Двух-трех из них, что радовали глаз, я попросту хотел видеть около себя; но и не забывал Медею — а она одурачила такого умницу, как мой отец… А еще были там старые бабульки, которые вели хозяйство уже по пятьдесят лет и имели гораздо больше здравого смысла, чем большинство воинов; тех в основном интересовало их положение, а не польза дела. Но кроме своего колдовства эти старушки имели в распоряжении и многочисленную родню, которая им подчинялась; оставить их всех — значило оставить всё как было… Потому — обмыслив всё, что я успел увидеть в Элевсине, — я назначил на высокие посты самых вредных баб; тех, что находили удовольствие в унижении других. И это сработало: они прищемили своих сестер так, как мужчины на их месте не смогли бы. А через пару лет на них накопилось столько обид — элевсинские женщины умоляли меня убрать их и назначить на их место мужчин. Так что всё кончилось ко всеобщему благу.

На второй вечер своего царствования я устроил великий пир для главных мужчин Элевсина. В царском Зале. Мясо было из моей доли военной добычи, выпивки тоже хватало; воины радовались обретенной свободе и пили за грядущие светлые дни. Что до меня — победа сладка на вкус, и нужна чтобы не быть собакой чьей-то, чтобы вести мужчин за собой… Но на пиру явно не хватало женщин; без них он превратился в грубую мужицкую попойку. Все перепились до одури: швыряли вокруг кости и объедки, выставляли себя дураками — хвастались, кто что может в постели… Если бы рядом были женщины, ни один бы не рискнул: ведь засмеяли бы! Это было больше похоже на бивачный ужин, чем на пир в тронном Зале, так что больше я таких пиров не устраивал. Но в тот раз он мне помог.

Я позвал арфиста, и тот, конечно же, стал петь об Истмийской войне. У него было время сделать хорошую песню, и песня у него получилась. Мои гости уже были полны собой и выпитым вином, когда же добавилась еще и песня — всем захотелось новых подвигов. И тут я рассказал им о Паллантидах.

— У меня есть сведения, — говорю, — что они готовятся к войне. Если позволить им завладеть Афинской крепостью — от нее и до самого Истма никому не будет покоя. Они раскромсают Аттику, как волки павшую лошадь, а те кто останется голоден — обратят свои взоры на нас. Если эта орда ворвется в Элевсин, здесь не останется ничего: нивы повытопчут, овец перережут, дома пожгут… Ну а девушек наших — сами понимаете. Нам отчаянно повезло, что мы можем сразиться с ними в Аттике, а не на своих собственных полях. В их логове, на мысе Суний, нас ждет богатая добыча, и я ручаюсь вам, что нас не обделят. А после победы вы услышите, как афиняне будут говорить: «О! Эти элевсинцы — воины! Дураки мы были, что не принимали их всерьез. Если таких мужей мы сможем привлечь себе в союзники — это будет самым великим делом за всю историю Афин!..»

На следующее утро, на Собрании, я говорил лучше. Но это никому уже не было нужно — настолько они были опьянены, настолько взбудоражены своей победой над женщинами… Пусть бы сам Аполлон или Арес-Эниалий держали перед ними речь — она бы не понравилась им больше, чем моя.

И когда через два дня отец прислал известие, что на Гиметтской горе дым, — я вызвал дворцового писца, продиктовал ему и запечатал свое письмо царским перстнем. Оно было коротко:

«Эгею, сыну Пандиона, от Тезея Элевсинского.

Достопочтенный отец, да благословят тебя все боги на долгую жизнь! Я выхожу на войну и веду мой народ. Нас будет тысяча».

3


Война в Аттике тянулась почти месяц; самая долгая война со времени Пандиона, отца моего отца. Все знают — мы вышвырнули Паллантидов из страны. Мы взяли южную Аттику, разрушили их город на Сунийском мысе и поставили там алтарь Посейдона; такой высокий, что его видно с кораблей, с моря. И Серебряную Гору — она там рядом — мы тоже захватили, вместе с рабами что работали в руднике; и еще пятьдесят больших слитков серебра. Так что царство увеличилось вдвое, и трофеи были богатейшие. Элевсинцы получили ту же долю, что и афиняне, так что вернулись домой со скотом, с женщинами, с оружием… — всего было вдоволь. Я мог гордиться щедростью отца. Медея в тот раз правду сказала, что он прослыл скупым, но ведь ему все время приходилось думать о будущей войне… А в тот раз он со мной не поскупился.

Ту зиму мы прожили отменно: перед войной успели собрать свой урожай, а в войне захватили хлеб Паллантидов. Когда в Афинах начались праздники, элевсинцы приехали туда в гости — много приехало, — и много было заключено дружеских и брачных союзов… Я принес царству безопасность и богатство, потому в Элевсине считали, что Богиня благоволит ко мне; а с помощью отца я стал приводить в порядок внутренние дела. Иногда я, конечно, поступал по-своему, потому что лучше знал своих людей; но отцу об этом не говорил.

Я много времени проводил с ним в Афинах: слушал, как он ведет судебные дела. До того эти афиняне были склочны — я, право, переживал за него. Крепость держалась с незапамятных времен, но по равнине вокруг в прошлые годы прокатились волны разного народа; и береговые там были и эллины… Так что в Аттике было намешано не меньше, чем в Элевсине, но в Элевсине перемешалось, а там — нет. Повсюду были горстки людей со своими вождями, что вели себя как царьки; со своими не только обычаями, — это нормально, — но и со своими законами… Ближайшие соседи никогда не могли договориться, что справедливо а что нет… Сами понимаете, кровная месть там была не реже свадеб, и ни один пир не проходил без того, чтобы кого-нибудь не убили: ведь враги специально ждали случая друг друга подстеречь, а на праздниках люди себя показывают. Когда они доходили до грани межродовой войны — вот тогда только приходили они к отцу, чтобы он их рассудил, с историей двадцатилетних взаимных обид. Не мудрено, что лицо его было изрезано морщинами и руки тряслись.

Мне казалось, что он состарился до срока. И хоть он был мудрый человек и все эти годы удерживал свое царство без меня — теперь мне отовсюду чудилась опасность для него; я чувствовал, что если с ним что-нибудь случится — вина падет на меня: значит, я плохо его берег. Так я чувствовал, не знаю почему.

Однажды он вернулся из зала суда смертельно уставший, и я сказал ему:

— Отец, все эти люди пришли в страну по собственной воле, все они знают, что ты их Верховный Царь, — неужели они не могут понять, что они больше афиняне, чем флияне, там, ахарняне и так далее? Мне кажется, война была бы вдвое короче, если бы не их грызня.

— Но они любят свои обычаи, — сказал отец. — Если я отберу хоть один, они решат, что я подыгрываю их противникам, и станут помогать моим врагам. Аттика не Элевсин.

— Я знаю, государь. — Я задумался. Я тогда поднялся к нему выпить горячего вина у огня; белый пес толкал мне руку — он всегда выпрашивал полизать гущи… Потом говорю: — А ты никогда не думал, государь, собрать вместе всех людей благородной крови? Есть же у них общие интересы: удерживать свои владения, сохранять порядок, собирать свою десятину… В совете они могли бы договориться о нескольких законах для общего блага. Ремесленники тоже — им нужна честная плата за их труд, чтобы ее не сбивали настолько, что лишь под угрозой голодной смерти можно на нее согласиться… И крестьянам нужен какой-то закон о границах, о выпасах… об общем использовании горных пастбищ… Если эти три сословия договорятся о каких-то своих законах — это объединит их и вырвет из клановой общности. И тогда, если вождь поспорит с вождем или ремесленник с ремесленником, они придут в Афины. И со временем установится общий закон.

Он тяжко вздохнул и устало покачал головой:

— Нет-нет! Там, где раньше был один повод для ссоры, появятся два… Ты хорошо это придумал, сын мой, но это слишком против обычая.

— Хорошо, государь, это против обычая. Но вот сейчас, когда все взбудоражены новыми землями на юге, — сейчас они примут это легче, чем через десять лет. Летом будет праздник Богини — ее все чтут, хоть под разными именами, — мы можем устроить какие-нибудь игры в честь победы и превратить их в новую традицию, в новый обычай, и все будут собираться на них. Таким образом ты их подготовишь…

— Нет, — говорит. — Давай хоть раз насладимся миром, отдохнем от крови… — Голос его стал резче, и я пожалел, что беспокою его, когда он так устал. Но в голове у меня, как птица в клетке, билась мысль: мы транжирим счастливое время, упускаем великую возможность… Когда придет мой день, я буду расплачиваться за это.

Отцу я больше ничего не говорил — он был добр ко мне, и достойно наградил моих людей, и оказывал мне почести…

У него в доме появилась новая девушка — тоже из военной добычи, — темноволосая, яркая, с огромными синими глазами. В крепости на Сунии она принадлежала одному из сыновей Палланта. Я приметил ее среди пленниц и собирался выбрать себе, когда начнут дележ добычи. Никак не думал, что отец станет выбирать себе женщину. Но он увидел ее и выбрал — прежде всего остального. Медеи больше не было, и возле него вообще не осталось женщины, достойной царского ложа, — но я, по молодости и недомыслию, был не только удивлен, а даже шокирован как-то, когда это случилось. Неужто он должен был выбрать себе лет под пятьдесят? Конечно же я скоро одумался. У меня была моя Истмийская девочка Филона — вполне хорошая девушка, — стоила десятка таких, как та… А та оказалась потаскушкой: вечно стреляла глазками по сторонам. Отцу я не стал говорить. Но однажды, помню, на террасе она выбежала из боковой двери и налетела на меня. Попросила у меня прощения — а сама так прижалась ко мне, что платье было уже лишним… Ее бесстыдство меня возмутило. Отшвырнул ее так — упала бы, если б не ударилась о стену. Потом подтащил ее к парапету и перегнул наружу, лицом вниз.

— Смотри, — говорю, — смотри, сука глазастая! Еще раз поймаю, что пытаешься обмануть отца или хоть как ему вредишь, — туда тебе лететь!

Она уползла, чуть живая от страха, и с тех пор вела себя скромней. Так что не стоило его этим расстраивать.

То в Афинах, то в Элевсине, то верхом по всей Аттике — повсюду пришлось наводить порядок после войны. Так прошла зима. С гор побежали ручьи, на мокрых берегах запахло фиалками… На зеленя повадились олени — я собрался на охоту. Отец очень мало двигался и почти не бывал на воздухе, потому я уговорил его поехать со мной. Мы были у подножия Ликабетта и ехали сквозь сосновый лес вверх по каменистому склону, когда его лошадь споткнулась и сбросила его на скалу. Какой-то олух-охотник поставил там сеть и бросил ее, а сам ушел. Теперь он поднимался к нам и извинялся — так, будто разбил кухонный горшок, а не едва не убил царя. Отец здорово ушибся, и я помогал ему, но ради этого наглеца поднялся на ноги — и вбил ему в глотку несколько зубов, чтоб лучше помнил. И сказал на прощание, что он дешево отделался.

Однажды отец говорит:

— Слушай, скоро корабли снова выйдут в море, и женщины смогут путешествовать. Что если я пошлю за твоей матерью? Она будет рада повидать тебя, а мне хотелось бы снова увидеть ее.

Я видел — он следит за моим лицом. И понял, что говорит он не всё что думает, — он был осторожный человек… Он хотел сделать ее царицей Афин, и ради меня тоже. Когда он ее видел, она была моложе, чем я теперь… «Когда он ее увидит, — думаю, — он наверняка снова захочет ее. Если только она не больна и не слишком устала — кожа у нее, как у девушки, и ни одного седого волоса…» А я так долго мечтал об этом — увидеть ее в почете в доме отца! Вспомнил, как я смотрел на нее совсем маленьким: как она купается или примеряет свои драгоценности — смотрел и думал, что только бог достоин ее обнять…

— Она не сможет поехать, — говорю. — Не сможет, пока Змей Рода не проснется в новой коже, пока она не принесла весенней жертвы и не приняла приношений. У нее очень много дел весной, только после них она сможет приехать.

Так что отец не стал посылать: было слишком рано.

Помню, как он меня перепугал, примерно в те дни. Угол верхней террасы там прямо над отвесом скалы. Когда смотришь вниз — дома такие крошечные, будто ребятишки слепили их из глины, а собаки, что греются на крышах, не больше жуков. Половину страны видно оттуда, до самых гор. И вот однажды вижу — отец облокотился на парапет, а возле него в каменной кладке трещина. Я сперва дышать не мог. Потом бросился к нему, бегом, схватил, оттащил назад… Он не заметил, как я подскочил, изумился, в чем дело, мол? Я показал трещину. Он рассмеялся — говорит, она всегда там была… Но я все-таки послал каменщика починить то место. Сам послал на случай, если он забудет. Но и после, всё равно, как увижу что он там стоит — мне нехорошо делалось.

Отцу хотелось, чтобы я почаще бывал в Афинах: сидел бы с ним в Зале или ходил среди народа. Я ничего не имел против; разве что это уводило меня из Элевсина, где я мог действовать по своему усмотрению. В Афинах я приглядывался — и порой видел, что люди, в которых я сомневался, вознесены слишком высоко, а другие, более способные, поставлены ниже, чем надо бы… Порой какую-нибудь элементарную мелочь раздували в проблему… У отца было слишком много забот — не было возможности разобраться во всем, а теперь он уже привык к тому, что было. Когда я ему говорил что-нибудь, он улыбался и отвечал, что молодые всегда готовы построить Вавилонские стены за один день.

Во Дворце была женщина, которая принадлежала его отцу еще до его рождения. Ей было больше восьмидесяти, так что работой ее не утруждали — она смешивала масла и благовония для ванны, сушила пахучие травы. Однажды — я в ванне сидел — подходит она ко мне, потянула за волосы и говорит:

— Вернулся, малый! Куда ты все время исчезаешь?

Она всегда позволяла себе разные вольности, и никто на нее не сердился за это: старушка ведь!.. Я улыбнулся:

— В Элевсин, — говорю.

— А чем Афины не хороши?

— Афины? — говорю. — Отчего же, всем хороши.

Отец дал мне две прекрасные комнаты, их стены заново расписали — там были конные воины и несколько очень хороших львов; такие львы, что я сохранил их и поныне.

— Афины замечательный город, — говорю, — но в Элевсине у меня работа, и я должен ее делать.

Она сняла мою руку с края ванны и повернула ладонью вверх.

— Беспокойная рука. За всё берется, ничего не оставляет в покое… Погоди, Пастырь Народа, погоди немного, боги пошлют этой руке много работы. Имей терпение со своим отцом. Он долго ждал возможности сказать: «Вот мой сын» — долго ждал и теперь хочет прожить тридцать лет за год… Будь с ним терпелив, у тебя много времени впереди.

Я выдернул руку.

— Ты что мелешь, старая сова?! Ему еще тридцать лет надо прожить, чтобы стать таким, как ты, а ты еще десяток проживешь. Пока боги пошлют за ним — я сам, быть может, стану таким, как он сейчас. Ты что — зла ему желаешь? — Потом мне стало жалко ее. — Конечно, — говорю, — не желаешь. Но не стоит тебе болтать, хоть ты и не думаешь ничего плохого.

Она глянула на меня из-под опущенных век, пристально так…

— Не тревожься, Пастырь Афин, ты дорог богам. Боги тебя охранят.

— Меня? — Я удивился. А она уже исчезла. Она была самой старой во Дворце и уже выживала из ума; так всем казалось, и я тогда тоже так думал.

Весна расцветала — на черных виноградных лозах пробились нежно-зеленые почки, закуковали кукушки в лесах… И отец однажды сказал:

— Сын мой, ведь ты, наверно, родился примерно в это время года.

— Да, — говорю, — во второй четверти четвертого месяца.

Так говорила мать.

Он ударил кулаком по ладони…

— Слушай, так что же мы?! Я должен устроить пир в твою честь. Если бы мать была здесь!.. Но мы не можем ее ждать: все Афины знают, когда я был в Трезене; если мы не празднуем твое рождение в этом месяце, значит ты не мой сын. Да, конечно ж не мудрено, что я забыл: ты повзрослел раньше времени, а я не знал тебя в детстве… Это будет заодно и твой победный пир.

Я подумал о матери — и говорю:

— Мы можем принести жертвы в день рождения, а пир устроить позже, когда мать приедет.

— Нет, — говорит, — это не годится. Тогда подойдет время дани, и народу будет не до праздников.

С этой войной, и со всем что произошло за последнее время — я забыл, какую дань он имел в виду; и его спросить забыл, задумавшись о матери.

В тот день я поднялся рано, но отец был уже на ногах. Жрец Аполлона причесал меня и обрил щеки и подбородок. Оказалось, что на лице много волос, больше чем я думал, — было что посвятить Аполлону, — просто светлые, обожженные солнцем, они были почти незаметны.

Отец, улыбаясь, сказал, что хочет мне показать кое-что, и повел меня к конюшне. Конюхи распахнули ворота — за ними стояла колесница. Новая, из темного гладкого кипариса, с инкрустацией слоновой кости, с серебряными ободами на колесах… Чудо что за колесница! Отец рассмеялся:

— Хороша? — спрашивает. — Проверь чеку на осях!..

Уж на этот раз там точно был не воск.

Это был такой подарок — я и мечтать о таком не мог! Я опустился на одно колено, прижал его руку себе ко лбу… А он говорит:

— Зачем такая спешка! Ты же еще не видал коней — вдруг не понравятся?

Какие были кони! Вороные оба, оба с белыми звездами на лбу, сильные, гладкие… Сыновья северного ветра, точно.

Отец радостно потирал руки:

— Мы их заводили сюда осторо-о-ожненько!.. Как Гермес Хитроумный уводил бычков Аполлона. Колесницу — когда ты был в Элевсине; а коней — нынче утром, пока ты спал.

Очень это было трогательно, как отец старался — готовил мне сюрприз, как ребенку.

— Отец, — говорю, — их надо вывести. Заканчивай свои дела пораньше — я буду твоим колесничим.

Так мы и договорились: после обрядов едем в Пайонию, что под Гиметтской горой.

На склонах вокруг храма Аполлона нас ожидала большая толпа. Кроме афинских вождей на праздник были приглашены и все влиятельные люди Элевсина; а уж Товарищи — само собой там были. Когда жрец стал изучать внутренности убитой жертвы — а он долго этим занимался, — что-то случилось. Среди афинян пошел какой-то гул, — будто новость какую-то передавали друг другу, — и все мрачнели при этом, словно туча солнце закрывала. Я вообще-то такой — мне всегда надо знать, что происходит вокруг; но в тот момент не мог уйти со своего места и спросить, а потом мы пошли приносить жертвы Посейдону и Матери в домашнем святилище… Когда все обряды были закончены, я хотел поговорить с отцом, но он куда-то ушел… Я решил, что он пошел заканчивать свои дела на тот день, как мы договорились.

Я переоделся в тунику возничего, обулся в кожаные поножи, завязал себе волосы на затылке… Потом пошел к коням, дал им соли, разговаривал с ними, ласкал, чтоб запомнили хозяина… Слышно было, что во Дворце какой-то переполох, но в праздничный день это естественно… Там, в конюшне, был молодой конюх, почти мальчик, сбрую чистил. Вдруг его кто-то позвал, он сложил свою тряпку и воск и вышел какой-то испуганный… Я подивился, чего он такого натворил что его и здесь нашли, — и тотчас о нем забыл.

От коней я пошел к колеснице. Полюбовался дельфинами и голубями из слоновой кости, покачал ее, проверяя балансировку… Вот уж и этим натешился, а отец все не шел. «До чего ж, — думаю, — старики медлительны! Я бы за это время уже три раза все успел переделать!» Позвал конюха, приказал ему скатить колесницу вниз к дороге. С лошадями мне не хотелось расставаться, хотел сам их вывести и запрячь. Конюх как-то странно на меня глянул, когда уходил, — я решил, показалось мне это; но стало как-то тревожно.

И вот я жду, уж и кони стали беспокоиться, а отец все не идет… Я решил пойти посмотреть, что его там задержало, — и тут он наконец пришел, один. Он даже не переоделся; я мог поклясться, что он вообще забыл, зачем я жду его здесь… Прикрыл глаза и говорит:

— Прости, сын, это придется отложить на завтра.

Я ответил, что мне жаль будет ехать без него, — и это была правда, — но в то же время подумал, что смогу зато хорошо прогнать коней. Но глянул еще раз на его лицо…

— Что случилось? — спрашиваю. — У тебя новости, отец!.. Худые новости?

— Нет, — говорит, — ничего. Но дела меня задерживают. Прокатись, сынок. Только прикажи вывести коней через боковые ворота, а сам спустись по лестнице. Я не хочу, чтобы ты появлялся на базарной площади.

Я нахмурился:

— Это почему?

Я только что выиграл войну для него, и сегодня праздник моего совершеннолетия — и он говорит мне такое?!.

Он выпрямился и — резко так:

— Иногда ты должен подчиняться, не спрашивая причин.

Я старался не разозлиться. Он был царь, и у него могли быть свои дела, которые меня не касаются… Но что-то у них происходило; и я бесился, что ничего не знаю; и потом — от молодости и самоуверенности — мне казалось, что без меня он сейчас что-то сделает не так. «И мне придется за это платить, — думаю, — когда придет мое время, если только доживу». Я вспомнил о своем сыновнем долге, о его доброте… Сжал зубы, молчу, а сам трясусь весь, как лошадь: и шпорят ее и повод держат.

— Ты должен мне поверить, — говорит. — Я о благе твоем забочусь. — Раздраженно так сказал.

Я — как сейчас помню — сглотнул и говорю; спокойно так, изо всех сил спокойно:

— Мы неверно посчитали, государь. Я еще не мужчина сегодня — ребенок!..

— Не сердись, Тезей, — говорит. А голос — ну прямо жалобный.

«Надо его послушаться, — думаю. — Он связал меня своей добротой. К тому же он и отец мне, и царь, и жрец — трижды он свят для меня перед Вечноживущим Зевсом… Но ведь у него духу не хватает встретить лицом к лицу даже меня. За что он там взялся своими трясущимися руками?..» А сам трясусь хуже его; что-то страшное нависло, не знаю что; будто черная тень от солнца отгородила.

Стоим так, молчим — и тут подходит из Дворца один из придворных, тупой медлительный малый:

— Царь Эгей, — говорит, — я тебя повсюду ищу. Все юноши и девушки уже на площади, и критский офицер сказал, что, если ты не придешь, то он не станет ждать жеребьевки, а сам выберет четырнадцать человек.

Отец резко вдохнул, сказал тихо:

— Убирайся, болван! — Тот оторопело вышел, мы остались, глядим друг на друга…

— Отец, — говорю, — прости, что я погорячился — я ж не знал… Но почему ты не сказал мне?

Он ничего не ответил, только сжал рукой лоб.

— Уйти через боковые ворота и бежать, — говорю, — это ж каким дураком я бы выглядел! Громы Зевса!.. Я — владыка Элевсина… Даже у критян не станет наглости увозить царя. С какой стати мне прятаться?.. Сейчас мне надо быть там, внизу, в старой одежде, чтобы показать людям, что я не праздную, когда у них горе. И кроме того, я должен отослать домой Товарищей; это ж просто непристойно, чтобы они разгуливали здесь, когда афинских ребят забирают, таких вещей нельзя допускать… Где глашатай? Пускай вызовет их сюда.

Он молчал. У меня кожа поползла по спине, как у собаки перед бурей.

— Ну? — говорю. — В чем дело?

Он наконец ответил, не сразу:

— Ты уже не сможешь их вызвать. Критяне пришли раньше времени, и они окружены вместе с остальными.

— Что?! ! ! !

Получилось громче чем я хотел, — лошади шарахнулись, — я махнул конюху увести их$ а дальше, чтоб не кричать, говорил уже почти шепотом.

— Отец, и ты молчал!.. Я же отвечаю за них перед моим народом. Как ты посмел скрыть это от меня?

— Ты слишком горяч, чтоб встречаться с критянами… — Я увидел, что он почти плачет, и едва не вышел из себя. — Здесь уже была однажды ссора, — говорит, — и убили одного из их князей. Эта дань — расплата за тот случай… А в следующий раз они пришлют сотню кораблей и разорят страну… Что мне было делать?.. Что мне делать?!..

Это меня отрезвило. Ведь он правильно меня оценил.

— Ладно, — говорю, — я постараюсь не устраивать шума. Но я должен сейчас же пойти туда и забрать моих людей. Что они думают обо мне все это время?

Он покачал головой.

— Царь Минос знает всё. Он знает, что наши царства объединены. Не думаю, что он откажется от своих притязаний.

— Но я поклялся им, что объединение с Афинами не принесет им вреда…

Он задумался, тер подбородок…

— Если случится, что жребий падет на кого-то из твоих, у тебя будет хорошая причина отложить уплату своей дани. Иногда, Тезей, стоит пожертвовать одним человеком ради блага всех остальных… — Я сжал себе голову, в ушах звенело… А он продолжал: — Ведь в конце концов они только минойцы, не эллины.

Ох, как звенело в ушах!.. То тише, то опять громко — невтерпеж…

— Да какая разница? — кричу. — Минойцы, эллины — какая разница?! Я поклялся стоять за них перед богом — а теперь что?.. Кем я становлюсь?!..

Он что-то говорил. Что я его сын, что я Пастырь Афин… Я его почти не слышал, будто он говорил из-за стены. Прижал кулак ко лбу и спрашиваю: «Отец, что мне делать?» И когда уже услышал эти слова свои — понял, что говорю не с ним. Вдруг в голове стало потише, и я снова услышал его — он спрашивал, не плохо ли мне.

— Нет, — говорю, — мне уже лучше, государь. И я знаю, что можно сделать, чтобы спасти мою честь. Если они не освободят моих людей, я сам должен тянуть жребий; как все.

— Ты?! — У него раскрылись глаза, отвисла челюсть… — Ты с ума сошел, малыш!

Потом лицо снова выправилось, он погладил бороду…

— Ну-ну, — говорит, — ты был прав, когда поехал в Элевсин, у тебя чутье на такие штуки… Народ будет спокойнее, если ты будешь стоять среди них. Да, это хорошая мысль.

Я был рад, что он успокоился. Положил руку ему на плечо:

— Не волнуйся, отец, — говорю. — Бог не возьмет меня, если судьба моя не в том. Я сейчас переоденусь и приду.

Бросился бегом, схватил первое что попалось под руку — охотничий костюм из некрашеной оленьей кожи с зелеными кисточками на бедрах… Тогда я едва взглянул на него, только потом уже узнал, во что одет. Отец ждал меня там же, где я его оставил; от него второпях уходил дворецкий, которому он что-то приказал.

Сверху, с северной террасы, была видна Базарная площадь. На ней не было в тот день ни прилавков, ни палаток — убрали для праздника. На северной стороне, где алтарь Всех Богов, стояла толпа молодежи. По дороге вниз мы услышали плач и причитания.

Когда мы пришли туда, критяне уже закончили сортировку. Долговязые, толстые, хромые, недоумки — этих всех они отпустили. Небольшие и быстрые, стройные и сильные — те остались; юноши справа, а девушки слева. Это сначала было так — справа и слева, — но некоторые бросились друг к другу на середину; и по тому, как они там стояли, было видно, кто уже официально помолвлен, а кто держал это в секрете до того дня. Многие из девушек были еще совсем детьми. Бычьей плясуньей могла стать только девственница, и когда подходил срок дани — все спешили выйти замуж… Критяне всегда привозили с собой жрицу, чтобы не было споров.

Добрая треть моих Товарищей была среди юношей. Когда я подошел ближе, они замахали мне руками; видно было, что теперь они уверены: раз я пришел — их тут же освободят… Я тоже махнул им, словно и я думал так же. И тут вдруг почувствовал спиной взгляды афинян — и увидел, как они на меня смотрят. Я представлял себе их мысли. Я шел свободно, рядом с отцом, а жеребьевки ждали — среди прочих — и мальчишки, кому не было еще и шестнадцати, такого же роста как я. Вспомнил, что говорил мне дед — у меня телосложение как раз для этого дела… Едва не задохнулся от тоски и злобы — и повернулся к критянам.

Глянул — и вздрогнул: они были черные. Мне рассказывали о чужеземных воинах Миноса, но я никогда их не видал. На них были юбочки из леопардовой шкуры и шлемы, сделанные из лошадиных скальпов, с гривами и ушами; а щиты — белые и черные, из шкуры какого-то невиданного полосатого зверя. На солнце сверкали их блестящие плечи — да белки глаз, когда они глядели вверх, на крепость… Только глаза у них и шевелились, а сами они были неподвижны. Никогда я не видал ничего подобного: щиты и дротики будто по шнуру, а весь отряд — словно одно тело с сотней голов. Перед ними стоял офицер, единственный критянин среди них.

Я знал критян только по Трезене. Мог бы конечно и сам догадаться, что то были торговцы, только подражавшие манерам Кносского Дворца; выдававшие себя за настоящих лишь там, где некому было заметить разницу… Здесь стоял настоящий, и разница была — громадная.

Этот тоже на первый взгляд казался женоподобным. Одет он был для парада, с непокрытой головой; красивый черный мальчик держал его шлем и щит. Темные его волосы — блестящие и волнистые, как у женщины, — падали сзади до пояса; а выбрит он был так чисто — не сразу было заметно, что ему уже лет тридцать. Одежды на нем вовсе не было; только тугой пояс закручен на тонкой талии и паховый бандаж из позолоченной бронзы, а на шее — ожерелье из золотых и хрустальных бусин. Всё это я заметил еще до того, как он соизволил на меня посмотреть. Это — и еще, как он стоял. Словно царственный победитель, написанный на стене, кого не тронут ни слова, ни слезы, ни ярость… Казалось, ничто не может его поколебать, само время над ним не властно — он так и будет стоять, спокойно и гордо, пока война или землетрясение не обрушат стену.

Я подошел, и он глянул на меня из-под своих длинных черных ресниц. Он был чуть ниже меня, — пальца на три, — теперь я понял, что это вполне достойный рост для настоящего мужчины… И еще не успел я рта раскрыть, как он обратился ко мне:

— Прошу простить, но если у вас нет письменного освобождения, я ничего не смогу для вас сделать.

Я вовремя вспомнил слова отца и держал себя в руках.

— Это не тот случай, — говорю. Совсем спокойно говорю. — Я Тезей, царь Элевсинский.

— Извините.

Он вовсе не смутился. Этакая холодная учтивость — но и только.

— У вас тут, — говорю, — дюжина молодых людей из моей охраны, все еще безбородые. Они гости в Афинах. Вам придется подождать, пока я заберу их.

Он поднял брови.

— Я осведомлен, что Элевсин сейчас стал вассальной частью Афинского царства; это лен царского наследника, с которым — если не ошибаюсь — я имею честь говорить…

Бесстрастен он был, словно бронзовый.

— Я ничей не вассал, — говорю. — Элевсин — это мое царство. Я убил прежнего царя по обычаю. — Его брови забрались под завитые волосы… — А нашу дань, — говорю, — мы платим раз в два года: хлеба столько-то и столько-то вина.

У меня хорошая память на такие вещи.

— Прекрасно, — говорит… Голос у него был особенный: он тихо говорил, но резко и холодно. — Прекрасно. Если бы вы письменно обратились в казначейство, там, вероятно, разобрались бы. Я не податной чиновник, и собираю где мне приказано. И знаете, в здешних краях слишком много царей. У нас на Крите — один.

Руки зачесались — схватить его и переломить об колено! — но я помнил о народе. Он заметил, что я разозлился, но сказал все так же спокойно:

— Поверьте мне, принц, эту жеребьевку не я придумал; это неудобство, с которым я мирюсь. Я уважаю обычаи стран, в которых мне приходится бывать, и стараюсь не нарушать их. В Коринфе, когда я вхожу в порт, юноши и девушки уже ждут меня на причале. Вы сами понимаете, это избавляет меня от лишних хлопот и потери времени.

— Разумеется, — говорю. — А в Афинах вам приходится ждать, пока вершится справедливость, и народ видит это.

— Да-да, это понятно… Но в таком случае естественно, что я не могу удовлетворить вашу просьбу. Сами посудите, как это будет выглядеть, если вы пойдете выбирать того парня или этого… Люди подумают, что в вашем возрасте вы вряд ли действуете без согласования с отцом — что кто-то из его друзей упросил его вызволить сына, либо вы сами хотите кого-нибудь спасти… Будут беспорядки. Я согласен на все эти проволочки, но бунта допустить не могу. Поверьте мне, я кое-что понимаю в таких делах.

Я убрал руки подальше от него, даже тон сбавил, — только говорю ему:

— Вы здесь пробыли полдня. И вы мне говорите, что думают наши люди?

— Я говорю лишь то, что знаю, не обижайтесь. Вы сами, или скорее ваш отец, выбрали этот обычай. Хорошо, я согласен. Но как он ни тягостен — я прослежу, чтобы он выполнялся. Боюсь, что это мое последнее слово. Куда вы?!..

Голос его изменился, и строй черных воинов шевельнулся, как спина леопарда перед прыжком.

Я обернулся и сказал громко, чтобы все слышали:

— Я иду к своему народу, чтобы разделить жребий бога.

Вокруг все ахнули, отец — я видел — оглядывался по сторонам… Пошел я к своим — и вздрогнул: кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — критянин; он оставил своих людей в шеренге и бегом догнал меня — я и не услышал, такой легкий был у него шаг. Он тихо заговорил мне на ухо:

— Одумайтесь!.. Не давайте славе и блеску одурачить вас, даже самый хороший бычий плясун живет не больше шести месяцев, в лучшем случае… Послушайте, если вы хотите повидать мир — я устрою вам место в Малом Дворце, а поехать вы можете с нами бесплатно…

Теперь мне уже нечего было терять, я мог доставить себе такое удовольствие:

— Послушай, — говорю, — барышня, пришли ко мне своего старшего брата — пусть он мне предложит служить Миносу за плату!..

Отворачиваясь, я успел заметить его взгляд; не то чтобы рассерженный, но цепкий, мстительный.

Перешел я площадь, подошел к Товарищам — они меня затащили в круг, хлопают по спине… Как в добрые старые дни, когда я был царем-на-год. А вокруг по площади пошел какой-то гул. Сначала невнятные голоса, потом громче, громче… Это афиняне радостно приветствовали меня, несмотря на свое горе: «Слава!..» Я изумился сначала, но — «На самом деле, — думаю, — это тоже мой народ. Теперь я могу стоять за них за всех».

Перед отцом поставили стол, а на него две большие круглые чаши с крашеными краями. Отец обратился к народу:

— Афиняне, вот жребии с именами ваших детей. И вот жребий моего сына!

Он бросил звонкий черепок в правую чашу, люди снова закричали: «Слава!..» Потом он подозвал критского офицера — чужестранца, у которого не было здесь родни, — перемешать жребии. Тот сделал это древком копья, вид у него был скучный. Отец воздел руки и призвал Бога, просил его самого выбрать жертвы. Он называл его Сотрясателем Земли, Отцом Быков… — при этих словах я вспомнил проклятие колдуньи, и по спине пошли мурашки… Посмотрел на отца — тот не изменился в лице, держался хорошо.

Сначала тянули для девушек. Жрец Посейдона с завязанными глазами опускал руку в чашу и отдавал черепок отцу, а тот передавал глашатаю прочитать имя. И каждый раз я видел лица родных, глядящих на черепок, — сплошная линия лиц, как длинная бледная змея, полная напряженных глаз. Потом произносилось имя — и семья начинала плакать и причитать; или откуда-то выбегал мужчина и бросался в драку со стражей, пока его не сбивали… И на несколько мгновений все остальные были счастливы, пока не появлялся следующий черепок. Только последняя из них была такая красивая, юная, нежная, что по ней плакал весь народ, не только ее родные. Черные образовали вокруг них полный квадрат и отгородили ото всех… Настала очередь юношей.

Двое первых были из Афин, а потом я услышал имя одного из моих Товарищей. Парня звали Менестий, отец его был судовладелец: семь кораблей у него было. Менестий вышел не колеблясь, только оглянулся дважды: один раз на своего друга поглядел, а второй — на меня. Следующий опять был афинянин. Мать его так закричала — словно ее на части рвали; мальчик побледнел, шел дрожа с головы до ног… «Моя бы никогда не стала так меня срамить, — думаю. — Но мне сейчас не о ней надо тревожиться, а об отце: ему хуже, чем всем остальным, ведь я у него всего один…» Я посмотрел на помост, где он стоял. Жрец как раз опускал руку в чашу за следующим жребием… И в этот момент что-то произошло в толпе, — женщина там в обморок упала или еще что, — и отец обернулся посмотреть что случилось.

Я окаменел. Неподвижность обрушилась на меня, словно Гелиос натянул поводья среди неба… Если бы человек мог оградить себя от подступающего знания — я бы сделал это; но оно уже было, было это знание, раньше чем я смог себе запретить. С десяти лет сидел я в судебной палате и смотрел на людей. И раньше чем начал разбираться в делах — уже знал, без ошибки, кто виноват а кто прав. Сейчас я видел линию глаз, прикованных к урне, одинаковых точно копья солдат… И лишь отец глядел в сторону. Он не боялся.

Наверно, все это длилось один миг — ведь никто вокруг не успел шелохнуться, — но это знание, казалось, медленно вползает мне в сердце, наливает тело холодом… Мне казалось, что позор обволакивает меня всего, растекается грязью по коже… А мысли метались — как собаки, что отыскивают след. Что было на черепке, который он бросил для меня? Если бы был совсем пустой, кто-нибудь мог бы заметить… Кого-нибудь другого написали еще раз?… Быть может, его уже вызвали, и я этого не узнаю никогда… Так я думал. И налетела на меня ярость — как штормовая волна. Забила барабанами в голове, затрясла — я был уже невменяем… А на высоком помосте напротив стоял человек в царской ризе, с царским ожерельем; и я смотрел на него словно на врага, на чужака, плюнувшего мне в лицо перед народом, — и пальцы тянулись к его горлу, как к горлу Керкиона, когда мы дрались за царство.

Я уже почти ничего не понимал, и Дочери Ночи роились вокруг меня, хлопая бронзовыми крыльями, — но пришел Аполлон, Убийца Тьмы, и избавил меня. Он принял облик юноши, что стоял возле меня, и, тронув за плечо, сказал: «Спокойно, Тезей».

Красная пелена спала с моих глаз, я смог говорить, — сказал, что это критяне меня так разозлили, — а потом смог и думать.

«Ну что такого? — думаю. — Что сделал отец? То, что любой бы сделал, если бы мог. А он — царь, ему надо думать о царстве, и я на самом деле здесь нужен… Нельзя же мыслить только по-воински. Кто-то другой пошел за меня на Крит?.. Так я водил таких ребят на войну — и не считал, что это плохо, хоть кто-то из них должен был погибнуть… Так почему же я так ненавижу отца? И себя — еще больше; и жизнь мне опротивела — почему?..»

Тем временем выкрикнули жребий. Он пал на Аминтора, высокородного элевсинца, храброго и гордого. После того афинского мальчика — быть может, как раз потому, что он шел сразу после того мальчика — Аминтор вышел весело, помахал нам рукой на прощание, шутил… Жрец снова собрался тянуть.

«Что не так? — думаю. — Почему это так меня бесит?»

Снова увидел глаза людей, прикованные к урне, молящие Посейдона выбрать себе жертвы, — и тут понял. Да, вот в чем дело! Он обманул бога, хранителя рода, который дал ему меня зачать… У меня есть основания — этот человек обманул моего отца!

Теперь я понял. Я не мог вслух обратиться к Богу, — люди вокруг не должны были знать, — потому опустился на колено, прижал ладони к земле и зашептал так, чтобы только он мог услышать:

«Сотрясатель Земли! Отец! Если тебе не дали нужной жертвы — скажи мне и покажи, что отдать».

Я подождал, не дрогнет ли земля, но пыль под ладонями была неподвижна. Но я знал, что у него есть что-то ко мне, что он не хочет, чтобы я уходил. Я опустил голову ниже — так что волосы легли на землю, — и тогда он заговорил со мной. Я услышал звук прибоя, словно из глуби земной подымались волны и разбивались в шипящую пену, и повторяли: «Те-зей! Те-зей!..»

Теперь я знал, чего требовал бог.

Это было — как копье в сердце. Я пришел сюда за жребием, за одним из тридцати. Теперь, когда уже не было выбора, в глазах потемнело от горя и солнце похолодело. Я думал о том, что собирался сделать в Афинах, о мелочах, на которые хотел уговорить отца, о крупных переменах, когда придет мое время… Я стоял на коленях — лицо спрятано в волосах, имя мое в ушах стучит — и думал о своей жизни, о том, что было и чего уже не будет: об охоте с гвардейцами, о праздниках и плясках, о львах на стене в моей комнате, о женщине, с которой собирался заговорить впервые на сегодняшнем празднике, о прекрасных конях моих, едва узнавших мою руку, о боевых гимнах, о ликующей ярости в битвах и о песнях победы… Но бог не может этого хотеть — ведь он привел меня сюда, чтобы сделать царем!

И я зашептал: «Отец Посейдон, возьми у меня что-нибудь другое! Я не стану просить долгой жизни, если смогу заслужить себе имя и оставить по себе память в Афинах. Но сейчас это будет так, словно я вообще и не рождался… Если тебе нужна моя жизнь, дай мне умереть в бою, здесь, чтобы осталась после меня могила моя, и песнь обо мне, и память в людях…»

Вызвали еще одного афинянина. Это был последний из семи.

«…Владыка Посейдон, возьми моих коней — лучших у меня никогда не было… Возьми все, что хочешь, только не это!»

Звук моря стал слабеть в моих ушах. Я подумал было, он принимает коней!.. Но раньше всегда шум исчезал, растворялся в воздухе, а в этот раз было не так — волны медленно отходили вглубь, продолжали биться, все тише, тише…

«Бог оставляет меня!» — думаю.

Я слушал — и было в этом шуме что-то такое, что говорило мне: «Поступай как хочешь, сын Эгея. Смотри — вот твой отец. Забудь мой голос, тебе его не слышать больше, учись править, как правит он. Будь свободен. Если не хочешь — ты не нужен мне». Я оглянулся на всю свою жизнь, с самого детства: «Нет! — думаю. — Слишком поздно становиться мне сыном Эгея».

Я встал, отбросил волосы назад… Последнего мальчика выводили под руки, сам он идти не мог. Его почти несли, а он все оглядывался вокруг, словно не верил, что это могло случиться с ним; с кем угодно — только не с ним…

«Он здорово удивится, когда узнает, что был прав», — я почти рассмеялся. Я чувствовал, что бог возвращается ко мне. На сердце стало легко, я дышал полной грудью — и был уверен в своей удаче, как бывает в счастливые дни. Бронзовые крылья и когти, что парили надо мной, норовили схватить, исчезли; страх оставил меня, мне было спокойно и радостно — я шел с богом. И когда шагнул вперед — в памяти прозвучал голос деда: «Согласие освобождает человека!»

Я быстро подошел к помосту, вскочил на него и говорю глашатаю:

— Дай-ка последний жребий…

Он отдал. Меня окликнули — но я отвернулся, будто не слышал. Вынул из ножен кинжал, зачеркнул имя на черепке, написал «Тезей», отдал назад глашатаю:

— Кричи, — говорю, — снова.

Он ошалело молчал; знакомая рука выхватила у него черепок из-за моей спины… Тогда я сам закричал критянину:

— Последнее имя было неверно, сударь! На жребии — мое имя!

В толпе снова зашумели. Я думал, они опять обрадуются, — но вместо этого услышал великий плач, какой бывает при вести о смерти царя. Я не знал, что мне делать с этими воплями… Но в душе моей была торжественная музыка — и я шагнул к ним. Рука схватила меня сзади за одежду, но я стряхнул ее и громко заговорил к народу:

— Не горюйте, афиняне! Меня посылает бог. Он сам призвал меня к быкам, и я должен подчиниться знаку его. Не плачьте по мне — я вернусь!.. — Я не знал этих слов, пока не произнес их, они пришли ко мне от бога. — Я пойду с вашими детьми и возьму их в руку свою. Они будут моим народом.

Они прекратили плач, голоса стихли; только там и сям еще всхлипывали матери, чьи дети должны были уйти. Я повернулся к отцу.

У смертельно раненных бывает такое лицо, как было у него. Словно кошмарный сон наяву. И все-таки в глазах его будто отражались мои: он тоже выглядел как затравленный человек, что избавился наконец от погони.

Но он страдал, — уж что правда, то правда, — и это вылилось в припадок гнева. Он не обращал внимания, что нас все слышат, — спрашивал, за что я его так ненавижу, что бросаю в старости на произвол его врагов; чем он меня обидел, что он мне сделал плохого?!.. Это, мол, не иначе как колдовство, он должен изгнать из меня духов, а то что я сделал в безумии — не считается, и должно быть отменено…

— Государь, — говорю, — ты думаешь, я сделал это сам? Я знаю голос Посейдона. Ты должен отпустить меня, иначе он будет разгневан. Это худое дело — грабить бога.

Он испуганно оглянулся, и мне стало стыдно: ему и без того было тяжело.

— Отец, — говорю, — бог за нас, все хорошо. Если быки убьют меня, он примет жертву и снимет проклятие. А если я вернусь — еще лучше! Все прекрасно, я это чувствую!..

Критянин подошел к нам послушать, о чем мы говорим, но под взглядом отца повернул назад, напевая чуть слышно и поигрывая печаткой на браслете. Отец успокоился, сказал тихо:

— Наверно, никому не избежать своей судьбы. Как ты узнал, что твоего имени не было в чаше?

Мы глянули друг другу в глаза.

— Я не мог иначе, — говорит. — Ведь потом всегда говорили бы, что царь Эгей боялся своего сына, который был вождем и славным воином, — боялся и в срок дани услал его к быкам на Крит.

Его слова меня изумили. Как могла ему в голову прийти такая мысль?

— Отец, — говорю, — это наверно Богиня. Она ненавидит всех мужчин, что правят.

Рядом послышался кашель, это критянин начинал терять терпение. Я подумал, что сам отдаю себя в его власть, забавно…

Отстегнул меч и отдал его отцу.

— Сохрани его, — говорю, — пока я не вернусь. Я не знаю, для чего нужен богу; но если человек вернется от быков Миноса — он столько раз успеет до того предложить в жертву богу свою жизнь, столько раз снова и снова посвятит ее!.. Наверно, должна низойти на него сила вести народ, так меня учили, когда я ребенком был. Я стану настоящим царем, а иначе — никем не стану.

Он взял мое лицо в ладони, долго смотрел на меня… Я редко вспоминал, что он и жрец тоже, но в тот момент почувствовал это. Наконец он сказал:

— Да, такой царь будет — царь. — Помолчал, задумавшись, и добавил: — Если придет этот день — покрась парус своего корабля в белый цвет. Я посажу наблюдателей на Сунийском мысе. Когда у них загорится огонь — у бога будут вести для меня. Белый парус, запомни!

— Мой господин, — это критянин обратился к отцу. — Мне все равно, идет ваш сын или нет, но беспорядков быть не должно. Будьте любезны уладить распри: эти женщины выдерут друг другу глаза.

Я оглянулся. Матери выбранных ребят спорили, чей из сыновей должен быть освобожден вместо меня. Подошли их родственники-мужчины — он был прав, что боялся беспорядков.

— Здесь не о чем спорить, — говорю. — Мое имя на последнем жребии. Глашатай, прочти его, чтобы все слышали.

Последний мальчик подошел, встал на колени, приложил ко лбу мою руку, спросил, что он может сделать для меня… Он был из бедняков. Я глянул через его плечо — и увидел, что мой Биас плачет. Он был гораздо умнее всех остальных Товарищей, но сейчас я увидел на его лице то, чего он никогда мне не говорил. Я ничем не мог ему помочь — только взял за руку.

— Отец, — говорю, — пусть элевсинцы соберут свое Собрание, чтобы женщины не попытались снова захватить власть. Там всё в порядке…

Я не закончил, но критянин устал нас ждать. Он крикнул своим солдатам, — резко, будто лис пролаял, — они образовали двойную колонну с местом в середине для нас… Все двигались разом, в ногу, — немыслимо четко и слаженно. Отец обнял меня, и я понял, что он уже не надеется меня увидеть. Матери жертв принесли своим детям небольшие узелки с едой, собранные наспех на дорогу; мать того последнего паренька подошла ко мне, — непрерывно кланяясь, с рукой у лба, — и отдала узелок мне.

А когда становился в строй, — как сейчас помню, — я подумал, что выбрал бы костюм получше, если б знал, что отправлюсь на Крит. Именно об этом подумал почему-то, ни о чем другом.

4