КРИТ
1
На корабле отдавали швартовы, а я думал: «Вот был я царь и наследник царя… а теперь — раб».
Это был большой корабль. На форштевне — резная бычья голова, с цветком на лбу и с позолоченными рогами… Черные солдаты сидели на скамьях между гребцами в средней части корабля; там же над ними был мостик, где в кресле сидел капитан, а рядом — командир над гребцами. Мы, жертвы, находились на кормовой палубе и спали под тентом, словно заплатили за это путешествие: мы принадлежали богу, и нас должны были довезти в сохранности. Целый день возле нас была охрана, а ночью она удваивалась: следили, чтобы никто не лег с девушками.
Время для меня остановилось. Я больше не принадлежал себе, а снова, как в детстве, лежал в руке бога; меня баюкало море, вокруг нас носились дельфины, ныряли под волны, сопели через лоб — «Ффу-у!»… Я лежал и смотрел на них, больше нечего было делать.
К югу от Суния нас взял в конвой боевой корабль, быстрый пентеконтер. Иногда на мысах островов мы видели пиратские стоянки — корабли у берега, наблюдательные вышки, — но никто за нами не погнался, мы были им не по зубам.
Все это проходило мимо, а я — я наслаждался отдыхом, как бывает, когда слушаешь певца. «Я иду на жертву, — говорил я себе, — но сам Посейдон призвал меня. Меня, у кого в детстве не было отца среди людей. Посейдон меня призвал — и это останется со мной навсегда…»
И вот я валялся на солнце, ел, спал, любовался морем — и вполуха слушал корабельные шумы.
Ранним утром в розово-серой мгле мы пробирались между Кикладами. Примерно около восхода я услышал сердитые голоса. На любом корабле их бывает достаточно, а мы шли между Кеосом и Кифносом, — там было на что посмотреть, — так что я поначалу не обратил внимания; но шум стал настолько дик, что пришлось оглянуться. Один из афинских ребят дрался с элевсинцем. Они катались по палубе, а по мостику к ним шагал капитан. Глаза его были полуприкрыты, скучный утомленный вид, как у человека, привычно делавшего это сотни раз… — а в руке вился тонкий кнут. Я бы и от ледяной воды не очнулся так быстро. Бросился к ним, растащил… Они сидели, тяжело дыша, терли свои шишки, — капитан пожал плечами и пошел назад.
— Опомнитесь, — говорю. — Вы что, хотите, чтобы этот критянин высек вас на глазах своих рабов? Где ваша гордость?
Они заговорили разом, остальные вступились, — кто за одного, кто за другого, — гвалт поднялся!..
— Тихо! — кричу.
Все смолкли, на меня уставились тринадцать пар глаз… А я растерялся. «Что дальше?» — думаю. Словно схватился за меч — а его нет. «Что я делаю? — думаю. — Я ведь сам такой же раб. Можно быть царем среди жертв?» И эти слова как эхо в голове: «Можно быть царем?.. Я ведь сам раб!..»
Все ждали. Я ткнул пальцем в элевсинца — его я знал.
— Ты первый Аминтор, — говорю. — В чем дело?
Он был черноволосый, густые брови срослись над орлиным носом, и глаза были орлиные… И вот он — глаза горят…
— Тезей, — говорит. — Этот сын горшечника — у него до сих пор глина в волосах — сел на мое место. Я сказал ему, пусть убирается, а он начал дерзить!
— Теперь ты!
Афинянин был бледен.
— Я могу быть рабом Миноса, Аминтор, но тебе я не раб. А что до моего отца, — ты, землепоклонник, — я по крайней мере могу его назвать! Мы знаем, чего стоят ваши женщины…
Я поглядел на них и понял, что драку начал Аминтор. Но ведь он был лучше того, второго…
— Вы еще не кончили оскорблять друг друга? — говорю. — Знайте только, что при этом вы оскорбляете меня. Слушай, Формион, элевсинские обычаи я утверждал. Если они тебя не устраивают — обращайся ко мне, я отвечаю. А ты, Аминтор, как видно, здесь больше значишь, чем я? Скажи нам всем, чего ты ждешь от нас, чтоб мы тебя нечаянно не обидели.
Они пробормотали что-то, притихли… Все глядели на меня преданными собачьими глазами: где проявился гнев — там должна быть и сила, и они надеялись на нее. То же самое бывает среди воинов в трудный час. Но горе тому, кто возбудил эту надежду — и не оправдает ее.
Я сидел на тюке шерсти — дань какого-то маленького городка — и смотрел на них. За время наших трапез я уже узнал имена четверых афинских мальчишек: Формион; Теламон, сын мелкого арендатора, тихий и спокойный; скромный, изящный паренек по имени Иппий — его я где-то раньше видел; и Ирий — это его мать так жутко кричала при жеребьевке, она была наложницей какого-то дворянина. Мальчик был хрупкий, с тонким голосом, с какими-то девичьими манерами, но вдали от маминой юбки держался не хуже других.
О девушках я знал и того меньше. Хриза была прекрасна, словно лилия, — бело-золотой цветок без малейшего изъяна, — это по ней плакал весь народ. Меланто была минойкой — решительная, здоровая деваха, живая и энергичная… Нефела — робкая и плаксивая; Гелика — стройная, молчаливая, чуть косоглазая; Рена и Филия, похоже, красивые дурочки; и Феба — честная, добрая, но некрасивая, как репка. Вот и всё, что я знал. Теперь я рассматривал их, стараясь угадать, на что они будут способны; а они глядели на меня, как утопающие на плот.
— Слушайте, — говорю, — пора нам потолковать.
Они ждали. Больше им ничего не оставалось.
— Я не знаю, — говорю, — зачем Посейдон призвал меня к быкам. Хочет он, чтобы я умер на Крите, или нет — не знаю. Если нет — что бы меня там ни ждало, я приложу к тому руку. Сейчас мы все во власти Миноса; я такой же как и вы — такой же раб бога… Чего вы хотите от меня? Чтобы я заботился сам о себе — или чтобы отвечал и за вас, как это было дома?
Я еще и рта не закрыл — все закричали, чтобы я их вел. Только косоглазая Гелика молчала, но она всегда молчала.
— Подумайте сначала, — говорю. — Если я буду вести, то буду и давать вам законы. Понравится вам это? А власти, чтоб заставлять подчиняться, у меня нет; власть — вон у кого!
Я показал на критянина. Тот снова сидел в своем кресле и подрезал ногти.
— Если хочешь, мы поклянемся, — сказал Аминтор.
— Да, хочу. Мы должны поклясться стоять друг за друга. Если кто не согласен — пусть говорит сразу, сейчас. Вы тоже, девушки. Я зову вас на собрание. Положение у нас необычное, так что и законы должны быть свои.
Афинские девушки, не привыкшие к общественным делам, отодвинулись, стали шептаться. Потом Меланто сказала:
— Мы сейчас не в своей стране, потому нас должен вести мужчина. У минойцев всегда был такой закон. Я голосую за Тезея.
— Одна есть, — говорю. — А что остальные шесть?
Меланто повернулась к ним и говорит — насмешливо так:
— Вы что, и слова сказать не можете? Так поднимите хоть руку. Вы же слышали, что он сказал!
Пять подняли руки, а сероглазая, златоволосая Хриза сказала серьезно:
— Я голосую за Тезея.
Я повернулся к парням:
— Кто против? На Крите нам придется зависеть друг от друга. Говорите сейчас. Там я не потерплю никакого недовольства, клянусь головой отца.
Маменькин сынок Ирий на этот раз сказал очень серьезно, без обычных своих ужимок:
— Никто не против, Тезей. Нас всех взяли, а ты сам отдал себя богу. Никто, кроме тебя, не может быть царем.
— Ну что ж, — говорю, — да будет так во имя его. Нам нужен жезл для оратора.
Вокруг не было ничего подходящего, кроме веретена: Феба его крутила, чтоб скоротать время.
— Выкинь свою пряжу, сестренка, — говорю, — на Крите тебе понадобится другое искусство.
Она бросила, и мы превратили веретено в жезл. Я взял его.
— Вот наш первый закон, — говорю. — Мы все — одна семья. Не афиняне, не элевсинцы, а все вместе. Если кто-то родился во дворце — быки этого знать не будут; так что гордость свою храните, но о рангах забудьте. Здесь нет ни эллинов, ни минойцев, ни аристократов, ни простолюдинов… Здесь нет даже женщин и мужчин. Девушки должны остаться девственны, иначе потеряют жизнь. Каждый мужчина, кто забудет об этом, — клятвопреступник. Скоро мы станем бычьими плясунами, мужчины и женщины — одинаково. Мы не можем быть больше, чем товарищами, — давайте же поклянемся, что никогда не будем меньше, чем товарищами.
Я собрал их в круг — критская жрица всполошилась, не лезут ли под юбки, — и взял с них сильную клятву. Клятва и должна была быть страшной: ведь кроме нее, кроме нашего общего несчастья, нас ничто не связывало тогда… После клятвы ребята стали выглядеть лучше. Это всегда так, когда испуганным людям дают какое-то занятие.
— Теперь мы все дети одного дома, — говорю. — Нам надо было бы выбрать себе имя.
Пока я это говорил, Хриза подняла свои огромные глаза к небу, а оттуда донесся глухой крик. С острова на остров перелетала стая журавлей. Они шли ровной линией, вытянув длинные шеи…
— Смотрите, — говорю, — Хриза увидела знак! Журавли ведь тоже танцоры. Все знают танец журавлей, мы будем — Журавли. А теперь, прежде всего остального, мы вверим себя Вечноживущему Зевсу и Великой Матери. Наших богов мы тоже будем чтить вместе и одинаково, чтоб никому не было обидно. Меланто, ты будешь нашей жрицей, ты будешь взывать к Матери. Но не надо никаких женских таинств — у Журавлей все общее.
По правде сказать, я рад был поводу оказать почтение Матери: она ведь не любит мужчин, которые правят, а на Крите она главная…
— Ну, — говорю, — совет наш продолжается. Кто-нибудь хочет говорить?
Изящный мальчик, которого я где-то видел, протянул руку. Теперь я вспомнил где: это он чистил сбрую в конюшне, когда я ждал там отца. Даже не глянув на элевсинцев, я отдал ему жезл. Они, — оба из гвардии моей, — их как громом поразило. Я отдал ему жезл: «Иппий говорит!»
— Господин мой, — сказал он. — Это правда, что нас приносят в жертву быку? Или он сам должен нас поймать?
— Я бы сам хотел это знать, — говорю. — Может, кто-нибудь скажет нам?
Это была ошибка: все заговорили разом, кроме Гелики. Но и когда я заставил их браться по очереди за жезл — всё равно не стало легче. Они выдали все бабушкины сказки, какие только могли: что нас привяжут к быку на рога, что нас бросят в пещеру, где бык питается человечиной, даже что это вообще не бык, а чудовище — человек с бычьей головой.
Перепугали друг друга до полусмерти. Я потребовал тишины и протянул руку за жезлом.
— Послушайте, — говорю. — Когда малышей пугают букой, они утихают. Быть может, хватит и вам этих страстей? Угомонитесь…
Ребята растерялись, притихли.
— Вас всех послушать, — говорю, — можно подумать, что всё это правда, всё. А ведь если что-то одно правда, то всё остальное — наверняка вранье… Один Иппий головы не потерял: он не знает — но знает, что не знает… Надо узнать. Нечего нам ломать себе головы — я постараюсь разговорить капитана.
Афиняне не поняли, почему я на это рассчитываю, и заметно было как они удивились, особенно девушки. А элевсинцам я сказал на нашем гвардейском жаргоне: «Парни, если кто хоть улыбнется — зубы вышибу!»
Они рассмеялись:
— Желаем удачи, Тезей.
И вот я пошел к борту и встал там с задумчивым видом… А когда капитан посмотрел в мою сторону — поприветствовал его. Он ответил, махнул мне, чтоб я шел к нему, стража меня пропустила, и я прошел к нему на мостик. Он отослал черного мальчишку, что сидел на табурете возле него, и предложил табурет мне. Как я и думал — он держался от нас в стороне, боясь публичного оскорбления. Ведь мы были священны — он не мог бы мне ничего сделать, разве что кнутом стегнуть…
А разговорить его — его остановить было не легче, чем старого воина, что ударится в рассказы о битвах своей юности. Он был из тех, кого на Крите зовут светскими людьми. Нет такого эллинского слова, чтобы это обозначить; это в чем-то больше, чем аристократ, а в чем-то меньше… Такие люди изучают Бычью Пляску, как арфист изучает древние песни. День прошел, ему уже принесли ужин, а он все говорил и говорил. Пригласил меня поужинать с ним — я отказался. Сказал, мол, остальные меня убьют, если увидят что я пользуюсь привилегиями, — и пошел к себе. Вечерело… А меня ничто уже не интересовало, кроме Бычьей Пляски.
Нас кормили из общего блюда, так что сидели мы голова к голове.
— Ну, — говорю, — ты был прав, Иппий, бык должен нас поймать. Но сначала мы сами должны поймать быка: отбить от стада и привести во Дворец. Теперь я могу вам рассказать о Бычьей Пляске столько, сколько вообще можно рассказать, если сам ее не видел. А для начала — прежде, чем нам вообще придется плясать, у нас будет три месяца тренировки.
Они были настроены умереть, едва нас довезут до берега, так что эти три месяца были теперь как три года для них… И все так благодарно на меня смотрели, будто я сам подарил им этот срок.
— Жить мы будем в Кносском дворце, в Доме Секиры, и будем там безвыходно. Но он говорит, что дворец очень большой. И очень древний: он говорит — тысяча лет ему, будто кто-то может так много сосчитать. И еще он говорит, что там под дворцом, в глубокой пещере, живет Посейдон. В виде громадного черного быка. Никто его никогда не видел — он живет слишком глубоко, — но когда он сотрясает землю — ревет. Лукий — это капитан — сам его слышал; говорит, ни один другой звук на земле и вполовину не так ужасен, как этот рев быка. В древние времена два или три раза он разрушал дворец до основания, так что им приходилось все время беречься и ублаготворять его. Так и возникла Бычья Пляска.
Лукий говорит, жертвоприношение было с самого начала; со времен первых людей на земле, что делали мечи из камня. Тогда оно было грубым и примитивным: человека просто бросали в яму к быку, чтобы тот его забодал; но иногда — если попадался ловкий — он какое-то время увертывался; а они были варвары, и их это забавляло. Время шло, они многому научились — от египтян и от жителей Атлантиды, что бежали на восток от гнева Посейдона… Теперь критяне — самые искусные мастера. Не только в гончарном и ювелирном деле, не только в строительстве, но и в музыке, и в обрядах, и в представлениях разных… И с незапамятных времен они совершенствуют свою Бычью Пляску. Сначала они яму стали делать побольше и выпускали туда не одну жертву, а несколько, так что охота стала длиться дольше… Когда бык кого-нибудь убивал, остальных забирали оттуда и выпускали в следующий раз; но чем дольше они жили — жертвы, — тем искуснее становились и ловчее; и случалось уже и такое, что бык уставал раньше, чем убивал кого-нибудь, и уже не хотел за ними гоняться… Тогда говорили, что бог удовлетворен на этот раз и не хочет жертвы. Так самые ловкие и быстрые жили дольше, и обучали своему искусству остальных; и так оно шло, и каждое поколение добавляло к пляске что-то новое: ведь каждый человек ищет славы, даже жертва, обреченная на смерть… Просто увернуться от рогов — это уже никого не устраивало, надо было сделать из этого грациозный танец и никогда не выдать своего страха, а играть с быком так, будто ты его любишь… Вот тогда, говорит Лукий, наступил золотой век Бычьей Пляски. Плясуны были в такой славе, что благороднейшая и храбрейшая молодежь Крита шла на арену из любви к искусству, чтобы почтить бога и заслужить себе имя. Это было время первых великих бычьих прыгунов, об этом времени сложены песни… Оно уже прошло, это время, теперь у молодых господ другие развлечения. Но критяне не хотят отказаться от зрелища: привозят рабов и обучают… И даже теперь, говорит он, бычьи плясуны у них в почете. Они очень высоко ценят плясунов, тех что не умирают.
Плакса Нефела забила себя в грудь, как на похоронах:
— Увы, нам! Значит, нам придется перед смертью вытерпеть все это?
Я еще не закончил свой рассказ, но подумал теперь, что так оно и лучше.
— Послушай, — говорю, — если ты хоть вся изойдешь на слезы — все равно это тебе не поможет. Так чего же плакать? Когда я был мальчишкой, мы дома играли с быком, потехи ради, а я, как видишь, жив… Не забывай — они ведь, по сути дела, тянут жребий, один из многих. Если мы научимся этой пляске, то можем прожить так долго, что сумеем оттуда бежать.
Меланто спросила:
— Тезей, а сколько?..
— Да дайте же ему поесть! — это Аминтор вмешался.
Она накинулась на него: мол, где он оставил свои манеры — в Элевсине?.. От афинянина она бы это стерпела, но чтобы минойская девушка вынесла непочтительность своего мужчины!..
— Ладно, — говорю, — я могу и есть, и слушать. Ты о чем?
Она повернулась к Аминтору спиной — так это, плечиком…
— Сколько человек выходят сразу?
— Четырнадцать, — говорю, — по семь.
— Так мы команда? Или нас раздадут по разным вместо убитых?
— Этого я не знаю, — говорю. Этот вопрос с самого начала вертелся у меня в голове; я надеялся, что никто другой об этом не подумает. — Этого я не знаю, а у капитана спросить не решился. Если он поймет, что мы что-то замышляем, то может сделать так, чтобы нас раскидали. Тут надо подумать.
Я никогда не замечал, что от голода становлюсь умнее, — так что ел и думал, думал и ел. Поужинал…
— Вот что. ребята, — говорю. — Что бы мы тут ни решали — критяне все равно сделают что захотят, от этого никуда не денешься. Значит, мы должны сотворить что-то такое, чтобы они сами решили, что мы команда; команда, которую стоит сохранить. Это ясно. Но что мы можем сделать? И где? На Крите, может, уже и случая не будет; а здесь, на корабле, нас никто из влиятельных людей не видит… Этот Лукий, при всех его замашках, в Кноссе может оказаться мелкой рыбешкой. Так что это все не просто!
И тут впервые заговорил Менестий с Саламина, жилистый смуглолицый мальчик, сын корабельщика:
— Послушайте, мы можем сделать это при входе в гавань. Как финикийцы: они всегда подходят к причалу с песнями и пляской.
Я хлопнул его по плечу.
— Молодец! — говорю. — Так мы сразу двух зайцев ловим. Точно, мы должны плясать для них, все вместе.
Тут афинские девчонки завизжали, как поросята. Мол, они никогда, никогда не вставали в общий круг с мужчинами и ни за что на свете этого не сделают; мол, если об этом узнают их родители — умрут от стыда; и уж пусть им предстоит потерять жизнь, но честь свою они не потеряют!.. Запевала, конечно, Нефела. Меня уж тошнило от ее скромности; она размахивала, как знаменем, этой своей скромностью…
— Ладно, ладно, — говорю, — когда закончишь — погляди-ка на капитана. Посмотри, как он одет. — Он как раз сидел, маленький бандаж не был виден, и казалось, что, кроме сандалий и ожерелья, на нем вообще ничего нет. — Вот в таком наряде, — говорю, — ты будешь выступать в Бычьей Пляске перед десятью тысячами критян. А если это тебя не устраивает — попроси его повернуть и отвезти тебя домой.
Она было заревела, но я так глянул на нее, что утихла вмиг.
— А теперь, — говорю, — мы будем плясать танец Журавлей.
Рена вытаращила глаза:
— Но ведь это мужской танец!
Я поднялся.
— Отныне и впредь это наш танец, — говорю. — В круг!
И вот на маленькой кормовой палубе мы плясали Журавлей. Море было темно-синее, как эмаль, что кузнецы вжигают в бронзу; вокруг в пурпурной и золотой дымке плыли острова…
А оглядев наш круг, я увидел в вечернем солнце словно гирлянду, сплетенную из белых и смуглых рук, из светлых и темных распущенных волос. Мы пели себе сами. Чернокожие воины улыбались, сверкали белками глаз и зубами и отбивали нам такт на своих полосатых щитах; на нас глядели и рулевой с кормы, и впередсмотрящий с носовой площадки; а на мостике поигрывал своим хрустальным ожерельем и гнул брови капитан, и маленький негритенок, что свернулся у его ног, тоже не сводил с нас свои глазенки.
Наконец, тяжело дыша, мы попадали на палубу. Ребята улыбались; и, глядя на них, я подумал: «Лиха беда начало. Охотничья свора — это не просто сколько-то собак; так и мы теперь».
Если разобраться, к тому времени я уже давненько не общался со своими ровесниками. И рядом с иными из них — как Хриза или Иппий — чувствовал себя так, словно годился им в отцы. Я был не только самым старшим, но и самым высоким из нас, кроме Аминтора.
— Славно, — сказал я ребятам. — Это заставит их присмотреться к нам. Наверно, нечасто жертвы приезжают к ним с пляской, а в порту народ будет нас встречать, так Лукий говорит. Похоже, что они там ставят заклады на плясунов: какой дольше протянет… Я никогда не слыхал, — говорю, — чтобы так легкомысленно относились к жертвоприношениям; но тем лучше для нас: даже их собственные боги, наверно, не слишком высоко их ценят.
Мы подходили на ночевку к острову. Чудесное это было место: в глубине острова — горы, поросшие виноградом и фруктовыми деревьями в цвету… А из одной — высокой, с плоской вершиной — подымался к небу тонкий дымок. Я спросил Менестия, не знает ли он, где мы.
— Это Каллиста, — говорит, — самый прекрасный из Кикладских островов. А вон священная гора Гефеста. Видно дым из его кузни, что идет из вершины.
Мы подходили к острову — и у меня мурашки пошли по коже. Словно увидел я священную и обреченную красоту, как Царя Коней, готового уйти к богу. Я спросил Менестия:
— Он гневается?
— Не думаю, — говорит. — Гора всегда дымит, по ней курс прокладывают. Это последняя стоянка перед Критом, дальше открытая вода.
— Раз так, — говорю, — нам надо доработать танец пока еще светло.
И мы начали снова. Сначала при свете заката, потом в сумерках — уже и лампы стали зажигать — плясали мы наш танец на берегу; а люди тамошние — они знали, кто мы такие, — стояли вокруг. Слов нет сказать — как они на нас смотрели! Мы развеселились, стали потешаться над ними… Мальчишки пошли кувыркаться; кто колесо крутит, кто сальто… и вдруг наша молчунья Гелика, всё так же молча прогнулась назад, на мостик, в кольцо, и — оп! — встала на руки.
Я рассмеялся.
— Вот это да! — говорю. — Кто тебя научил? Ты работаешь, как акробат!
— Конечно, — говорит, спокойно так, — я и есть акробат. Это моя профессия.
Она сбросила юбку, будто так и надо; под юбкой были короткие штанишки, вышитые золотом. И пошла — костей у нее будто вовсе не было; а на ногах бегать или на руках — ей было все равно. Черные солдаты, что сидели в кругу и слушали чьи-то рассказы, — все вскочили, тычут пальцами… «Хау, — кричат, — Хау!» А она — словно их и нет вообще… Но это только в работе, в танцах она себя так вела, а во все остальное время очень была скромная. Девушки-акробатки вообще должны быть скромными; ведь стоит ей забеременеть — что с нее толку?
Когда она закончила, я спросил, почему она не сказала нам сразу. Она потупилась на момент, потом глянула мне в глаза:
— Я думала, все меня возненавидят, за то что у меня больше шансов жить. Но теперь ведь мы все — друзья… Мне надо будет танцевать для критян?
— Конечно да! Клянусь Великой Матерью! Ты выйдешь в конце, завершишь наше представление.
— Но мне нужен будет партнер, чтоб меня поддерживать.
— Здесь нас семеро, — говорю, — выбирай.
Она замялась, потом сказала наконец:
— Я специально следила, кто как танцует. Только ты, Тезей, достаточно ловок… Но тебе твое положение не позволяет…
— Расскажи это быкам, — говорю. — Это их здорово позабавит. Давай показывай, что надо делать.
Это нетрудная была работа. Весу в ней было не больше, чем в ребенке, а от меня ничего не требовалось, кроме устойчивости. Под конец она сказала:
— У тебя хорошо получается. Если бы ты был простой человек — мог бы себе на жизнь зарабатывать нашим ремеслом.
Я улыбнулся:
— Приедем на Крит — этим ремеслом все будем себе жизнь зарабатывать.
Сказал-то с улыбкой, а оглянулся — все вокруг глядят на нас с таким отчаянием… И в голове мелькнуло: «Ну что толку? Зачем это все?..» Такая мысль появляется у каждого, кто взял на себя ответственность за людей; рано или поздно — обязательно появляется… Но я не дался ей.
— Верьте в себя! — говорю. — Если я смог научиться, значит и вы научитесь. Только верьте — и мы можем остаться все вместе. Лукий что-то говорил, будто князья, и вообще аристократы, покупают танцоров и посвящают их богу от своего имени. Быть может, кто-нибудь возьмет нас всех разом. Когда мы войдем в гавань, они все должны увидеть, что мы — лучшая команда, какую только привозили на Крит. А мы и есть лучшая команда — ведь мы Журавли!
Еще момент они стояли молча — и глаза их высасывали мою кровь как пиявки… Но тут Аминтор взмахнул рукой и закричал: «Ура!» — остальные подхватили… До чего ж я любил его в такие минуты!.. Он был надменен, резок, несдержан, — но честь свою берег пуще жизни. Его легче было б на куски разорвать, чем заставить нарушить клятву.
На другое утро вместе с утренней кашей мы прикончили еду, что везли с собой из Афин. Оборвалась последняя ниточка, что связывала нас с домом; у каждого из нас оставались теперь лишь его товарищи: мы сами.
2
Море вокруг Крита темно-темно-синее. Такое темное — почти до черноты. И пустынное, дикое, бурное… Ни один из нас не бывал еще на такой воде, чтоб не видно было берегов. Вот там воистину становишься песчинкой на божьей ладони — но, кроме нас, никто вроде этого не чувствовал. Дородная жрица вышивала, матросы драили корабль, солдаты натирали маслом свои черные тела, капитан сидел, а мальчишка полировал его золоченый нагрудник и шлем, гравированный цветами лилий…
К вечеру подул встречный ветер — парус убрали, гребцы взялись за весла. Корабль закачало, и к ужину никто из нас есть уже не хотел, кроме Менестия. Кое-кто запихал в себя понемногу еды, но еще до темноты все всё отдали назад. Полегли мы на палубу и об одном мечтали — умереть бы поскорей!..
«Если и завтра будет так же, — думаю, — нам конец». Гелика стонала, стала зеленая, как утиное яйцо… У меня у самого всё тело липло холодным потом, а под ложечкой было так противно — я пополз к борту: меня рвало.
Полегчало маленько, я огляделся. Окаймленное пурпуром солнце опускалось в море, сверкавшее как эмаль; на востоке, сквозь разрывы в тучах, проглядывали первые звезды… Я простер руки к Посейдону, но он не послал знака. Быть может, его там не было в тот момент: качал землю где-нибудь в другом месте?.. Но повсюду вокруг нас я ощущал другую силу — тайную, непостижимую… Она могла приблизить или отринуть, могла одарить счастьем или раздавить отчаянием — но не терпела вопросов. Не знаю почему, но я знал это. Мимо пролетели две чайки… Одна гналась за другой с диким криком, а первая — будто стонала в скорби…
Ослабевший, похолодевший, я ухватился за поручни, чтобы не упасть. И начал молиться: «Мать Моря, пенорожденная Пелида, владычица голубей, здесь твое царство. Не оставь нас, когда мы будем на Крите! Сейчас у меня нет жертвы для тебя, но клянусь: если вернусь в Афины — у тебя и твоих голубей будет свой храм на Акрополе».
Я снова опустился на палубу, закутался в одеяло с головой… Тошнота как-то прошла, уснул. Проснулся — звезды уже бледнели. И — ветер поменялся или мы сменили курс, но нам дуло в корму. Корабль легко скользил под парусом, гребцы спали, растянувшись как измотанные псы… Журавли все проснулись и жадно накинулись на вчерашний ужин.
А днем мы увидели впереди высокий берег Крита. Громадные желтые скалы вздымались отвесно, из-за них не было видно земли — сурово он выглядел, этот берег.
Большой парус убрали, вместо него подняли другой. Все корабли царского флота на Крите имели парадные паруса, их берегли и ставили лишь при входе в порт. Наш был темно-синий с красным гербом; на гербе — обнаженный воин с бычьей головой.
Афиняне смотрели на него окаменевшими глазами. Нефела — она всегда готова была заплакать, если что-то ее касалось, — Нефела заскулила:
— О! Ты обманул нас, Тезей! Это все-таки чудовище!
— А ну утихни! — говорю.
Нехорошо сказал, но уж больно она меня раздражала. Однако грубость мужская ей нравилась; так что она и впрямь утихла, даже вытерла слезы.
— Слушай, — говорю, — дурочка, это же изображение бога! Земного Змея рисуют с человечьей головой, а ты когда-нибудь видала таких?
Ребята рассмеялись, мне и самому стало легче.
— Когда подойдем к молу, — говорю, — приготовьтесь…
Береговые утесы прорезало устье реки, а подошли ближе — показался порт, Амнис. Он был больше Афин; и потому мы решили, что это Кносс, столица Крита. Солдаты выстроились на передней палубе, капитан стоял на своем мостике в золоченом шлеме и с копьем в руке, — завитый, надушенный, натертый маслом, — даже к нам на заднюю палубу долетал его аромат!
Тент наш убрали, чтобы нас было видно… Мы подходили к молу, а на нем были люди, много.
Я тогда ничего еще не знал — но от их вида я растерялся. Еще не было видно лиц — но было что-то в том, как они стояли и смотрели; в том, как ходили по молу… Казалось, этих людей невозможно удивить: они просто не заметят — как конь, приученный к колеснице, не замечает шума, внимания не обращает… Они пришли не рассматривать нас, а так — глянуть мельком и пойти дальше. Женщины с зонтиками, завитые головки усыпаны каменьями, кивают друг другу, разговаривают небрежно; стройные полуобнаженные мужчины в позолоченных поясах, в ожерельях, у каждого за ухом цветок в волосах… Ведут на поводках пятнистых псов; таких же гордых и апатичных, как они сами… Даже рабочие в порту оглядывались на нас через плечо, между делом; им наплевать было на нас. Я прямо чувствовал, как гордость вытекает из меня; будто кровь из смертельной раны… Вот этих людей я хотел поразить?.. Я представил себе их презрительный смех — и закусил губу, до крови.
Оглянулся… Журавли тоже поняли. Они ждали, как уставший раб ждет вечернего отбоя, — ждали, что я признаю наше поражение. «Они правы, — думаю, — мы обречены умереть, так хоть умрем достойно…» Да, так я подумал. Но потом пришла другая мысль. Вот мы уже на Крите — и у нас есть лишь один шанс попытаться спастись, иначе конец. А я взял на себя ответственность за этих людей — так пусть же хоть весь мир потешается надо мной, я это вынесу, но отступать нельзя, это предательство!..
Я хлопнул в ладоши и крикнул: «Запевай!»
Ребята начали собираться в круг. И по тому, кто из них поднялся первым, я узнал в тот миг лучших из них, самых стойких, самых надежных: Аминтор, Хриза, Меланто, Ирий, Иппий, Менестий, добрая дурнушка Феба… А Гелика уже была на месте — она одна из всех нас не дрогнула. Она стояла прямо. Гордо и независимо — не хуже тех критян, — и всё ее стройное тело дышало пренебрежением к чужеземцам. Она словно говорила им: «Вас ли мне стыдиться?! Мне аплодировали цари!..»
Это она нас спасла. До сих пор она только баловалась, лучшие свои номера берегла до представления, а тут выдала всё что умела. Мы шли мимо мола, но критяне, что были вокруг, нас уже не интересовали: все смотрели только на нее. Я подбросил ее вверх, как она меня учила, почувствовал ее сильные умные руки на своих плечах, когда она вышла в стойку…
Вокруг послышались возбужденные голоса, люди окликали друг друга… Я не мог оглянуться и посмотреть, но представил себе все эти презрительные взгляды… «Мы все в руке судьбы, — думал я, — вчера я царь, сегодня акробат… Но провалиться бы, уйти б на дно морское!.. Хоть бы отец никогда не узнал об этом…»
Гелика дала мне знак, что сейчас прыгнет; и когда я ловил ее — лицо ее оказалось против моего, и она мне подмигнула; весело так, задорно… Танец кончился.
Я оглянулся. Лукий на своем мостике весело махал рукой своим. Уж так он был собой доволен, что мне захотелось его пнуть, хоть я и понял, в чем дело: он гордился нами, он хвастался нами… Мы — выиграли!
Швартовались мы у высокого каменного причала. А за ним были дома, дома… Словно выстроились рядами башни — по четыре-пять этажей. На причале кишела толпа; все смуглые, быстроглазые… Среди них были и жрецы, я думал они пришли за нами, но они стояли и болтали друг с другом — просто пришли поглазеть, как и все. Они были в юбочках, в знак того что служат Богине и посвятили ей свое мужество: безбородые пухлые лица, тонкие голоса…
Нас вывели на пирс, и мы долго стояли там под жарким критским солнцем. Солдаты расположились вокруг, капитан небрежно облокотился на копье… Но никто не ограждал нас от толпы, и зеваки окружили нас роем. Женщины шушукались и хихикали, мужчины спорили… Впереди всех стояла кучка дешевых гнусных типов в фальшивых драгоценностях, вроде того с кем я схлестнулся в Трезене, но на этот раз я не мог погнать их с глаз долой. Это были игроки. Пришли заключать пари, ставить ставки на нашу жизнь.
Они расхаживали вокруг нас, торгуясь на смеси критского с изуродованным греческим, — так говорит в Кноссе подобная шантрапа, — потом подошли, стали ощупывать наши мускулы, подталкивали друг друга локтем, щипали девушкам бедра и грудь… Аминтор уже замахнулся на одного, но я схватил его за руку: это было ниже нашего достоинства вообще замечать их. Но они обращались с нами!.. У нас быка или коня, предназначенного богу, окружали почестями, лелеяли; а они здесь крутились вокруг нас, будто барышники на скотном дворе. К смерти я был готов, но неужто — думаю — придется уйти к богу с таким позором?! Уж лучше было бы прыгнуть в море, чем стать паяцем для этих подонков.
Вдруг за спиной взревел рог; я резко, прыжком, обернулся на звук… Каждый, кто был воином, сделал бы то же. Но там были все те же игроки: тыкали пальцами, выкрикивали ставки… Этот фокус они проделывали со всеми новыми плясунами: кто быстрей отреагирует, кто испугается… Хриза не плакала, но глаза были полны слез: она, наверно, в жизни не слыхала грубого слова до сих пор… Я взял ее за руку, но тут же про нас понесли какую-то похабщину — отпустил.
Какой-то вонючий тип ткнул меня в бок — он на самом деле был вонючий, гнусно от него пахло, — спросил как меня зовут. Я ему не ответил — он стал кричать, будто глухому идиоту: «Сколько тебе лет? Когда ты последний раз болел? Откуда у тебя эти шрамы?..» Я отвернулся от его зловонного дыхания и встретил взгляд Лукия. Тот пожал плечами, словно говорил: «Я не в ответе за этих мужланов. Но когда с тобой обращались учтиво — ты этого не ценил».
Но вот все головы в толпе повернулись. Я посмотрел, куда глядели все, — вверх по крутой улице, — оттуда спускалось несколько носилок. Потом появились еще и еще, заполнили всю дорогу меж мусорных куч… Было видно, что Лукий очень доволен, и я понял — он нас держал здесь не для потехи этой черни.
Носилки приблизились. На передних, открытых, сидел в кресле мужчина, держал на коленях кота в бирюзовом ошейнике… За ним следовали две дамы; в закрытых носилках, но шторки отдернуты, и рабы бежали так, чтобы их хозяйки могли разговаривать друг с другом на ходу. Обе наклонились друг к другу и оживленно жестикулировали, а носильщики — они все маленькие были какие-то, — носильщики с внутренней стороны аж гнулись, казалось у них плечи поломаются.
Люди на носилках были значительно крупнее, чем критяне вокруг, и более светлые. Тут уж я был уверен, что они из Дворца: я знал, что в роду Миноса эллинская кровь, и двор говорит по-гречески. Носилки опускали на землю — всё новые и новые, — слуги вынимали из них своих господ, мужчин и женщин; осторожно вынимали, будто драгоценные вазы; ставили на ноги, давали им в руки их собачек, их веера, зонтики… Казалось, каждый из них привез с собой какую-нибудь игрушку; у одного мужчины — у мужчины! — сидела на руках обезьянка, покрашенная в синий цвет… И при этом — хотите верьте, хотите нет, — ни у кого из всех этих людей, — а они ежедневно бывали у царя, сидели за столом его, ели его мясо, пили его вино, — ни у одного из них не было оружия, ни один не носил меча!
Они целовались при встрече, касались руками — и все разговаривали разом, высокими чистыми голосами, какие бывают у придворных. Язык у них был очень чистый, только чуть слишком мягко они говорили, для нашего уха. И слов у них было больше, чем у нас: они все время говорили о том, кто что думает там или чувствует… Но в основном их можно было понять. Женщины называли друг друга такими детскими именами, какие у нас в ходу только для грудных младенцев; а мужчины всех их называли «дорогая» — его жена это была или нет — без разницы; и вообще этого нельзя было понять… Я вот видел, как одна и та же женщина целовалась с тремя мужчинами при встрече. До того это меня в тот раз поразило — до сих пор помню.
Лукия они приветствовали радостно, но без особого почтения; заметно было, что он слишком похож на коренного критянина. Однако и ему досталось несколько поцелуев. Какая-то женщина с парой маленьких попугаев на плече сказала ему: «Видите, дорогой мой, насколько мы вам верим! Проделать этот путь в полуденную жару — за один лишь слух, что вы привезли что-то новенькое!» Подошел мужчина — тот, с котом в ошейнике. «Надеюсь, ваши лебеди не окажутся гусями», — говорит. Подошла еще одна, — лицо старое, а волосы молодые, — я до тех пор не видел париков, вообще не знал что это такое, удивился… Она опиралась на руку молодого человека — сын то был или муж ее, не поймешь. «Ну-ка покажите, покажите!.. Мы самые первые сюда приехали и должны быть вознаграждены… Вот эта девушка? — она рассматривала Хризу, стоявшую возле меня. — Но она же совсем еще ребенок. Года через три — да. О, да!.. Года через три это была бы такая красавица — из-за нее бы города горели… Какая жалость, что она не доживет!» Хриза задрожала — я почувствовал это и мягко погладил ей руку. Молодой человек наклонился к старухе в парике и тихо сказал ей на ухо: «Они понимают вас». Она отодвинулась и подняла брови, словно возмущенная нашим нахальством. «Ну полно, дорогуша! — говорит. — Ведь они же в конце концов варвары. У них не может быть таких чувств, как у нас!»
Тем временем человек с котом говорил с Лукием, и я услышал их разговор.
— … ну разумеется, но это на самом деле что-то значит?.. Ведь эти цари тамошние размножаются, как кролики; я уверен, что у него полсотни сыновей…
— Но этот законный, — ответил Лукий, — больше того, он наследник… Нет-нет, никаких сомнений… Вам надо было бы увидеть ту сцену, увидеть и услышать. Но самое главное — он пошел добровольно. Насколько я понял, это жертва Посейдону.
— Послушайте, так это правда, что на материке цари до сих пор приносят себя в жертву?! — это спросила женщина. Молодая, глаза как у лани, громадные, и казались еще больше от краски. — Это как в старых песнях?.. Как это должно быть прекрасно — быть мужчиной, путешествовать, своими глазами видеть все эти первобытные дикие места!.. Покажите мне принца!
Ее друг поднес ей к губам павлиний веер и прошептал: «Вы сами его сразу отличите». Они оба искоса глянули на меня из-под подсиненных век и отвели глаза.
Я заметил, что все эти дамы смотрели на девушек и говорили о них так, словно те были уже мертвы, а к нам, к мужчинам, относились как-то по-другому. В тот первый день я удивился, почему это.
С прибытием важных господ толпа вокруг расступилась и притихла. Теперь нас рассматривали эти — без гнусных похотливых шуток, но холодно и бесстрастно, будто мы лошади. Проходя мимо меня, двое разговаривали:
— Не понимаю, зачем Лукий устроил этот спектакль. Если бы он помолчал до торгов, у него самого был бы шанс…
— Никоим образом, — ответил другой, — знатоков у нас предостаточно. А Лукию, по-видимому, нравится, чтобы о нем говорили. Иначе он продал бы свои новости, и мы все знаем кому.
Первый оглянулся и понизил голос:
— Из Малого Дворца никого… Если он узнает последним — Лукий будет весьма огорчен.
Другой без слова поднял брови и показал глазами.
Я проследил его взгляд.
Подъезжал еще один. Не на носилках, а на чем-то вроде телеги. Ее тащили два громадных вола, рога темно-красные с позолоченными концами… Под балдахином из тисненой кожи, что висел на четырех угловых стойках, было кресло, похожее на трон, и в нем сидел человек.
Он был очень смуглый; кожа не красноватая, как у коренных критян, а зеленовато-бурая, похожая на цвет спелой маслины. И грузен он был — как вол. Шея не тоньше головы, так что лишь сине-черная борода отчеркивала лицо. Жесткие черные кудри блестели маслом над низким лбом; широкий нос, вывороченные черные ноздри… Если бы не толстые мясистые губы, можно было б сказать — звериное лицо, морда скотская. Только рот у него выдавал, что этот человек умеет чувствовать и мыслить; а глаза — глаза были абсолютно непроницаемы. Они просто смотрели, не выдавая ни чувств, ни мыслей, ни намерений своего хозяина: он сделает всё, что захочет, и этого никогда не угадаешь заранее. Эти глаза напоминали мне что-то давнишнее, но я не мог вспомнить что.
Телега подъехала, и слуга, что вел быков, остановил их. Придворные учтиво приветствовали, приложив ко лбу кончики пальцев, — тот человек едва шевельнул в ответ рукой, грубо и небрежно. Он не спустился вниз, а поманил — Лукий подошел к нему, поклонился… Я едва слышал, но слышал их голоса.
— Послушай, Лукий, я надеюсь, ты доставил себе сегодня достаточно удовольствия. Но если ты хотел доставить удовольствие мне — ты даже больший дурак, чем кажешься с виду.
Скажи это вождь среди воинов — ничего особенного. Но здесь — после всех утонченных манер и учтивых разговоров, — здесь будто дикий зверь ворвался в толпу людей, которые его боялись. Все отодвинулись и отвернулись, чтобы можно было сделать вид, что не слышали.
Лукий оправдывался:
— Мой господин, здесь никто ничего не знает. Это представление в гавани, этот танец — люди думают, что я их научил, — но этот танец ребята затеяли сами. Я никому не стал этого говорить — хранил правду для вас. Так что все это гораздо значительнее, чем все думают.
Тот кивнул небрежно, вроде сказал: «Ну что ж, быть может ты и не врешь». Кивнул и стал разглядывать нас по очереди, а Лукий что-то шептал ему на ухо.
Аминтор — он стоял возле меня, — Аминтор спросил:
— Как ты думаешь, это сам Минос?
Я глянул на того еще раз и поднял брови.
— Он? — говорю. — Ни в коем случае. Род Миноса эллинский, а кроме того — какой же это царь?!
Мы так долго простояли там среди толпы, так долго они говорили о нас, как о животных, неспособных их понять, — я совсем забыл, что они могут понять нас. А они, разумеется, поняли; поняли все. Стало тихо-тихо, все разговоры вмиг смолкли… Царедворцы стояли такие растерянные, словно я бросил молнию среди них, а они должны сделать вид, что не заметили… И тот человек тоже услышал.
Его глаза остановились на мне. Большие, мутные, слегка навыкате… Я вспомнил, где я видел такие глаза: так смотрел на меня бык в Трезене, перед тем как опускал голову и бросался вперед.
«Что с ними? — думаю. — Отчего эта суматоха тихая? Или этот малый — царь, или нет. Так что теперь?.. Но что я натворил!.. Та старуха, дома, не зря обругала меня выскочкой: я хотел сделать так, чтобы тут о нас заговорили, — а что из этого вышло? Этот скот наверняка берет здесь всё, что захочет; теперь он хочет забрать нас, а худшего хозяина во всем Кноссе не сыскать, уж это точно. Человек предполагает… Вот к чему самонадеянность приводит, лучше б я оставил всё как есть, на волю бога… Но что теперь делать? Как выкрутиться из этой истории?»
И тут он сошел со своего трона. По его телу я думал, что он будет локтей четырех ростом, но он оказался со среднего эллина, настолько коротки были толстые уродливые ноги. Когда он подошел поближе, я покрылся гусиной кожей: что-то такое было в нем — не уродство, не злобный вид, — что-то другое, отвратительное и противоестественное, — не знаю как объяснить, но чувствовал.
Он начал ходить вокруг нас, разглядывать… Парней ощупывал, как повар, что покупает мясо; а с девушками был бесстыден до безобразия, хоть все смотрели на него. Я видел — он считает себя вправе не считаться с ними, ему нравилось их шокировать. Меланто разозлилась — он хохотнул довольный, понравилось; Гелика источала молчаливое презрение, не замечала его, словно его не было рядом, словно его руки не касались ее… Наверно, в ее профессии ей не раз приходилось смиряться с чем-то подобным, и ей было теперь легче, чем остальным. Нефела вздрогнула — он захохотал и шлепнул ее по ягодице… Хризу я любил больше всех и за нее больше всего переживал. Когда он направился к ней, я сказал ей тихо: «Не бойся ничего, ты принадлежишь богу». Его глаза повернулись ко мне — я понял, что меня он оставляет напоследок.
Чтобы не выдавать свою напряженность, я отвернулся — и увидел новые носилки, которых раньше не было. Их опустили неподалеку, но занавески из дорогой плотной ткани были задернуты; и один из носильщиков звал Лукия. Лукий тотчас подошел, склонился низко, приложил ко лбу ладонь со сжатыми пальцами — у нас так приветствуют богов. Занавески чуть раздвинулись: узенькая щелочка, через которую ничего не было видно снаружи… Хоть я ничего не слышал, но кто-то говорил там внутри: Лукий опустился на одно колено, в пыль, и внимательно слушал.
Я ждал, что и остальные проявят почтение к хозяину этих носилок; но все проходили мимо, едва взглянув, словно их там вовсе не было. Это меня поразило. Я считал, что хоть что-то понимаю, знаю как должно обходиться с людьми высокого положения… Или этот человек должен считаться невидимым? Как боги?..
Дальше мне стало не до этих мыслей: тот урод подошел ко мне. Он посмотрел мне в глаза, потом положил свои черные волосатые лапы на плечи Хризе и начал грубо ощупывать ее, всю. Я едва не взорвался от ярости, но понял, что если сейчас ударю его — пострадает больше всех она. Взял себя в руки…
— Не обращай внимания, — говорю, — люди здесь — хамье, но мы пришли к богу.
Он повернулся — гораздо быстрей, чем я ждал от него, — повернулся и схватил меня за подбородок. От него пахло мускусом, тяжко, тошнотворно… Одной рукой он держал меня, а другой ударил по лицу; так ударил, что на глазах выступили слезы. Правой рукой я не мог шевельнуть: на ней потом долго держались следы ногтей Хризы, много силы пряталось под ее нежной красотой. Позади, среди придворных, раздался ропот; мол, обычай нарушен, святотатство… Казалось, они поражены больше, чем я. На самом деле, кто думает, что у раба могут быть какие-то права?.. Я был бы готов к этому, если б с нами не нянькались так на корабле. Услышав голоса, он быстро обернулся — всё опять стало тихо, все лица бесстрастны… Они были мастера на этот счет. А я — я ненавидел их только за то, что они видели мой позор; их лицемерие меня не тронуло.
Все еще держа меня за подбородок, он заговорил:
— Не плачь, петушок, быки бьют гораздо больнее!.. Как зовут тебя в тех краях, откуда ты прибыл?
Я ответил громко, чтобы всем было слышно, что не плачу:
— В Афинах меня зовут Пастырь Народа, в Элевсине зовут Керкион, а в Трезене — Дитя Посейдона!
Он дышал мне в лицо.
— Слушай ты, дикарь материковский, мне наплевать, какими титулами тебя награждают в твоих племенах. Назови свое имя!
— Мое имя Тезей, — говорю, — я бы сразу тебе сказал, если б ты спросил по-человечески.
Он снова ударил меня по лицу, но теперь я уже ждал этого, так что не шелохнулся. Потом где-то за его глазами появилась какая-то мысль.
Закрытые носилки все еще стояли там же. Лукий отошел, но щель в занавесках осталась, хоть не было видно руки, которая держала их.
Тот человек, что бил меня, был занят с нами — и ни разу не глянул в сторону носилок, вообще не знал о них. Кто же там в носилках? Он будет разгневан, если увидит, что этого оскорбили? Этот — его все должны ненавидеть, от богов до последних собак; и его не подозвали поговорить; Лукия позвали, а его нет… Но на Крите всё сложно…
— Дитя Посейдона!.. — он осклабился. — А откуда это взяли, что Посейдона? Твоя мать купалась — так? — и встретила угря?..
Он обернулся к придворным, те рассмеялись, словно подать платили…
— Я его слуга и его жертва, — говорю. — Это между ним и мной, других это не касается.
Он кивнул с презрительной ухмылкой — а тусклые глаза прятали его мысль, — кивнул и огляделся вокруг, чтоб убедиться, что все ему внимают. На указательном пальце у него было золотое кольцо. Большое, тяжелое. Он снял его, подбросил на ладони… А потом — швырнул через причал. Оно сверкнуло на солнце, прочертило в небе яркий след и упало в море. И я видел еще, как уходил в глубину золотой отблеск… А среди критян раздался глухой ропот: толпа ахнула, словно увидела дурной знак.
— Ну что ж, Дитя Посейдона, — сказал он, — если ты так близок со своим рыбьим папочкой, так он отдаст тебе кольцо. Иди-ка, попроси!
Какой-то момент мы глядели друг на друга неподвижно, потом я бросился на край пирса и нырнул. В море было прохладно и тихо — так хорошо после этой жары на пирсе, после шумной толпы зевак!.. Я открыл глаза. Надо мной переливалась светом поверхность моря, а внизу на дне — чего там только не было!.. Темные пятна губок, кучи отбросов с кораблей, битые горшки, драные корзины, гнилая кожура от фруктов, тыквенные бутылки, старые обглоданные кости…
«Он меня хорошо разыграл. Он знал — я не отрекусь от бога. И вот ныряю для него как мальчишка, раб бедного рыбака, что таскает раковины своему хозяину… Он это специально сделал, чтоб сломить мою гордость… Да нет, тут не в гордости дело — он хочет меня убить. Ведь знает, скот, прекрасно знает, что с пустыми руками я не вынырну!.. Но если я захлебнусь здесь — это моя вина, никто не сможет сказать, что это он убил священную жертву… Да, это умная сволочь. Кто-то должен его убить, должен, нельзя, чтоб такие жили…» — так думал я. А тем временем искал и искал среди мусора в мутной воде… Я вдохнул сколько мог перед тем как нырнуть, но опыта у меня не было, — воздуха уже не хватало, уже давило грудь… «Скоро в глазах потемнеет — и мне конец», — думаю.
Передо мной был камень, а под ним сидела каракатица и шевелила щупальцами, будто дразнилась: туда-сюда, туда-сюда… Словно становилась то больше, то меньше, как во сне… И тут я услышал рев в ушах, будто удары прибоя по гальке прибрежной, и голос моря сказал: «Ты хвастался мною, Тезей, но разве молился ты мне?» Мой рот был запечатан морем, и потому я взмолился молча, в сердце своем: «Помоги, Отец! Спаси народ мой, дай мне отомстить за бесчестье!» В глазах прояснилось, и в грязи под каракатицей я увидел что-то блестящее. Я схватил. Каракатица ударила меня по кисти, потом испугалась и уплыла, зачернив воду вокруг… Наверно, она проглотила кольцо, но извергла его по приказу бога.
Я рванулся наверх, к свету. Дышал — будто восстал из мертвых, так я дышал; надышаться не мог… Кольцо болталось на пальце, потому я плыл к ступеням причала со сжатым кулаком. Журавли кричали радостно, махали руками… Я смотрел на своего врага. Было видно: пока я был под водой, он уже приготовил слова, которые скажет, когда я вернусь с позором или не вернусь вовсе. Теперь улыбка сползла с его губ, рот стал прямым и жестким, а глаза не изменились: все тот же круглый, тупой взгляд. Он шагнул ко мне — голос надменный, хриплый:
— Ну, ну! Похоже, что ты не нашел своего призвания. Ведь ты прирожденный рыбак! — и протянул руку за кольцом.
Я снял его с пальца, рассмотрел… На нем была вырезана богиня, в высокой диадеме со змеями в руках. Я вытянул руку ладонью вверх, так что кольцо было всем видно, — чтобы он не мог сказать после, что это был фокус с камушком:
— Вот твое кольцо, — говорю, — узнаешь ты его?
— Да, — он набычился, шагнул ко мне. — Дай сюда.
Я отступил на шаг.
— Так значит ты его видел, оно у меня. Но оно уже было у Посейдона, и мы обязаны вернуть его… — и швырнул кольцо обратно в море. — Если оно тебе нужно, — говорю, — оно меж тобой и богом.
Вокруг было так тихо, что ясно послышался всплеск кольца. Потом в толпе вдруг заговорили. По-обезьяньи быстро и пронзительно тараторили бедняки-критяне — носильщики, гребцы, матросы, — я их совсем не понимал, — и даже среди придворных прошелестел какой-то шепот, щебет, словно птицы прятались в густой листве.
Я посмотрел на закрытые носилки. Щель стала еще чуточку шире, но заглянуть в нее было по-прежнему невозможно. Я чувствовал, если бы не этот невидимый свидетель — я бы не решился бросить кольцо обратно в море. Это безумие, конечно, — но, может, так лучше?.. По воде еще расходились круги от кольца… Я повернулся лицом к его хозяину.
Думал — он будет вне себя от ярости; готов был к избиению, если не хуже… Но он был совершенно спокоен, смотрел все так же мрачно и безразлично. Потом голова его поднялась, словно сама собой, рот раскрылся — и вся площадь заполнилась его громовым ревущим смехом. Этот смех поднял чаек, они с криками заметались над морем…
— Молодец, рыбачок! Приз достался твоему рыбоотцу… Так замолви ему словечко за меня, скажи, пусть не забывает Астериона!
Он с хохотом повернулся к своей бычьей телеге и тут впервые увидал те носилки. На миг смех соскользнул с его лица, как маска с оборванной тесемкой, — но он тотчас подхватил ее; и когда уезжал — трон его содрогался от хохота.
3
Кносская дорога уходит от порта вверх. Вокруг — фруктовые сады, серебристые оливковые рощи… Суровые прибрежные скалы богатую прятали землю.
Нас сопровождали всё те же черные солдаты, но Лукий меня избегал. Неудивительно: ведь я разозлил влиятельного вельможу, а это заразная болезнь… Дома богатых купцов были не хуже дворцов. Я все время ждал, что один из них окажется царским домом, — но увидел, как ухмыляются солдаты, и перестал спрашивать.
Но вот мы вышли за город, дома кончились, и Лукий подошел поближе. Выглядел он забавно: будто оценивал сомнительную лошадь.
— Кто это был на телеге с волами? — спрашиваю.
Лукий огляделся — вроде бы незаметно, как это у всех придворных, — и говорит:
— Вы глупо себя вели. Это же сын царя, Астерион!
Я рассмеялся.
— Слишком звездное имя, — говорю — для такой низкой твари
— Это имя не для вас. Титул наследника — Минотавр.
Минотавр, Бык Миноса… «Трех быков повстречаешь!» — проклятая старуха, гадание ее… Волосы на затылке зашевелились, будто кто пером провел… Но я никому ничего не сказал: это касалось только меня
Дорога вышла на плодородную равнину, окаймленную горами. Контур горного хребта был изумительно похож на громадного человека с длинной бородой, лежащего на носилках. Я показал это ребятам, и Ирий сказал:
— Я слышал об этом. Здесь они зовут эту гору Мертвый Зевс.
— Мертвый?! — Журавли все были возмущены таким святотатством.
— Да, — сказал Ирий. — Эти землепоклонники думают, что он каждый год умирает.
Я все еще глядел на эти горы, когда Меланто закричала: «Смотрите, смотрите!..» На одном из горных отрогов, что вдавался в долину, был уже виден с дороги Дом Секиры.
Представьте себе все царские дворцы, сколько вы их видели в жизни, составьте их вместе и друг на друга — это будет маленький домик по сравнению с Домом Секиры. В границах этого дворца можно было б выстроить большой город; он занимал всю вершину горного отрога и спускался вниз — терраса за террасой; колонны — ярус за ярусом — ярко-красные, будто тлеющие колонны, почему-то более тонкие снизу, с синими полосами наверху и у основания — того сочного, блестящего синего цвета, который так любят критяне… За колоннами виднелись портики и балконы с веселыми расписными стенами — они казались цветочными клумбами в полуденной тени… Вершины кипарисов едва виднелись над крышами дворцовых зданий, так они были высоки; а над самой высокой крышей, на сверкающей лазури критского неба была — словно вырезана — пара громадных, мощных рогов, вонзавшихся ввысь.
Я увидел — и задохнулся, как от удара в живот. До меня доходили рассказы из третьих рук, от путешественников, видевших это; но я представлял себе нечто пусть большое, роскошное — но все-таки подобное тому, что доводилось видеть раньше. Теперь я чувствовал себя словно козопас, что впервые спустился с гор и видит свой первый город… У меня челюсть отвисла — точь-в-точь, как у тех козопасов. Хорошо, я сам заметил это раньше Лукия и успел закрыть рот. Вот теперь я готов был заплакать. Никто меня не бил, не старался унизить… Но увидеть такое!..
Журавли обменивались впечатлениями, ахали…
Вдруг Аминтор окликнул меня:
— Тезей, а где же стены?
Я присмотрелся. Дворец расположен был на пологом легком склоне, но стены вокруг него были — просто ограда вокруг обычного дома: держать воров снаружи, а рабов внутри. Даже на крышах не было парапетов — негде лучнику укрыться, — ничего там не было, кроме дерзких рогов, по паре на все четыре стороны света. Такова была мощь Миноса: его стены были на море, где господствовал его флот. Я смотрел на дворец молча, стараясь не выдать своего отчаяния. Я чувствовал себя — ну как ребенок, затесавшийся в войско с деревянным копьем. А еще — деревенщиной, неотесанным, тупым… а это еще страшней в молодости.
— Всё очень красиво, — сказал я. — Но если на Крит придет война, они не удержатся здесь и дня.
Лукий меня услышал. Но здесь, на родной земле, он слишком хорошо себя чувствовал, чтобы рассердиться. Он беззаботно улыбнулся:
— Дом Секиры стоит тысячу лет и до сих пор рушился лишь тогда, когда его сотрясал Земной Бык. Когда вы, эллины, еще кочевали со стадами в северной стране травы, Дом Секиры уже тогда был древним… Я вижу, вы сомневаетесь? Это естественно. Мы научились у египтян высчитывать годы и века. А у вас, наверно, в ходу фраза: «Давным-давно, никто не помнит…» Не так ли?
Он отошел раньше, чем я сумел придумать ответ.
Во дворец мы вошли через громадные Западные ворота. По сторонам опять стояли, смотрели на нас люди; а перед нами были огромные красные колонны, а за ними — какие-то раскрашенные тени: то ли люди в сумерках портала, то ли роспись на стенах… Я шел впереди, глядя прямо перед собой. Если кто-то заговаривал рядом или что-то еще удивляло меня — я медлил, а потом поворачивался медленно и небрежно, будто только что соизволил это заметить. Оглядываешься назад — это кажется смехотворным: мальчишеское тщеславие, как бы не застали врасплох, не подняли бы на смех мужлана неотесанного… Однако след во мне остался с тех пор на всю жизнь. Я слышал, люди в Афинах говорят, что я держусь более царственно, чем, бывало, мой отец. А смолоду я был шустрый, и вечно во всё вокруг совался, — как щенок, — это в Доме Секиры научился я спокойствию и выдержке; там научился двигаться резко лишь в случае нужды.
Посмотреть на нас собралась целая толпа придворных, но — сколько я мог понять — эти значили гораздо меньше тех, приезжавших в порт. Забавно. Я ничего не понимал: зачем им было тащиться туда, раз нас все равно привели к ним?.. Мы прошли караульное здание и вошли в большой приемный зал. Там было полно охраны, царедворцев, жрецов и жриц… У дальней стены стоял высокий белый трон, но на нем никого не было.
И вот мы снова ждали; но на этот раз были окружены лишь ненавязчивым вниманием издали. Люди разглядывали нас осторожно, переговариваясь вполголоса… Чтоб убить время, я поднял глаза — и забыл свое твердое решение ни на что не глазеть: стены были расписаны Бычьей Пляской. Там было всё от начала до конца: красота и боль, искусство и страх, ловкость и мужество, изящество и кровь — вся свирепая музыка этого действа… Я глаз не мог оторвать, пока не услышал женский шепот: «Посмотрите-ка на того. Он уже хочет все знать». Вокруг зашикали: «Тихо!..»
Загрохотали копья гвардейцев — вошел царь Минос. Он поднялся сбоку на возвышение и сел на свой резной белый трон, положив руки на колени, в позе египетских богов. На нем была длинная красная риза, стянутая поясом, и он казался высоким. А может, это от рогов так казалось: в свете, падавшем из-под крыши, тускло блестело его золотое лицо и хрустальные глаза. В тишине я слышал, как мои Журавли тихо ахнули: «Ух ты!» Но и все. Старые критяне говорили потом, что мы были первой группой на их памяти, в которой никто не закричал от страха, увидев Миноса в бычьей маске.
Эта маска была творением великого художника — торжественная и благородная, — но я так и не успел ее рассмотреть: всё уже кончилось. Лукий шагнул вперед и произнес несколько слов по-критски (все обряды в Бычьих Плясках шли на древнем языке); какой-то момент мы чувствовали взгляд из-за хрустальных глаз; потом взмах золотой перчатки, снова грохот копий — царь ушел. Нас повели из Приемного Зала дальше, по расписным коридорам мимо бесчисленных колоннад, вверх по громадной лестнице под открытым небом, через какие-то проходы, и залы, и галереи… Мы уже не знали, где север, где юг, откуда и куда мы идем, — а нас вели всё дальше и дальше в глубь Дома Секиры. Критяне звали его Лабиринт.
Наконец нас привели в Большой Зал. У входа с каждой стороны стояла на каменной подставке двойная критская секира, священная Лабрис. Я догадался, что мы в храме. И верно — у дальней стены, в свете, сочившемся из-под крыши, сияла Богиня. Она была в шесть локтей высотой, в золотой диадеме; золотой передник стягивал ее талию и налегал на пышные складки юбки, искусно сделанные из эмали и драгоценных камней. Лицо ее было из слоновой кости, и из слоновой кости обнаженные округлые груди, а протянутые вперед руки обвивали золотые змеи. Ладони были повернуты вниз, словно призывали к тишине.
Нас повели дальше — на стенах были нарисованы обряды в ее честь, у ног ее стоял длинный жертвенный стол с золотой инкрустацией; и вокруг этого стола — знакомые лица: те самые аристократы, что приезжали в гавань посмотреть на нас; и среди них — темнокожий грузный Астерион, Бык Миноса. И впрямь — бык: любые двое из них были тоньше его одного.
Лукий остановил нас в десяти шагах. Мы ждали, люди у стола перешептывались… И вот из-за раскрашенной Богини вышла богиня во плоти.
Рядом с гигантским изображением она была совсем маленькой. Она и на самом деле была невысокой, даже для женщины, несмотря на свою диадему. Одета она была так же, как Богиня, только змей на руках не было; и даже кожа была похожа на слоновую кость: светлая, чуть золотистая, чистая и гладкая. Соски высоких круглых грудей были позолочены, как и те, над ее головой, и лица были раскрашены совершенно одинаково: глаза обведены чернью, брови утолщены и изогнуты, маленькие рты одинаково красные… Казалось, что и лица под этим гримом должны быть одинаковы.
Я с детства видел свою мать, одетую для священной службы, и все-таки затрепетал. Мать никогда не претендовала на большее, чем быть слугой божества; а эта маленькая непреклонная фигурка держала себя так, словно могла потребовать всего.
Она подошла к жертвенному столу, положила на него вытянутые руки — поза была та же, что у Богини… Потом заговорила — произнесла всего несколько слов на древнем языке, — чистый прозрачный голос, будто холодная вода на холодных камнях… Из-под густо накрашенных век нас разглядывали ее темные глаза. На миг наши взгляды встретились — вот тут я вздрогнул. Бычья маска Миноса не так меня поразила, как этот взгляд. Женщина-богиня! И молодая!..
Она стояла у стола и ждала, а остальные подходили к ней по одному, с глиняными табличками в руках. Каждый показывал на кого-то из нас и клал табличку на стол. Я понял, что это должны быть дарственные обязательства; вроде тех, что мать принимала дома от имени Богини: столько-то кувшинов масла или меда, столько-то треножников… Она читала их вслух, а жертвователь выплачивал все это после.
Здесь говорили по-критски, но все было точно так же, только здесь они покупали своих жертвенных ягнят. Человек с синей обезьянкой показал на Ирия, мужчина с котом — на Хризу, старуха в парике — на меня… Последним шагнул к столу Астерион и так ударил своей табличкой, что она загремела.
Она прочитала, остальные глянули изумленно на нее, на него — и хмуро отошли в сторону. Она сказала что-то — я разобрал лишь его имя, — он удовлетворенно кивнул и презрительно оглядел всех остальных. Еще миг она постояла неподвижно, в той же ритуальной позе, положив руки на стол… Потом, глядя ему в глаза, подняла ладони и показала ему его табличку. Она была расколота.
Тишина стала гнетущей, давящей… я видел, его подбородок спрятался в шее, он потемнел — и не сводил с нее глаз… Она выдержала этот взгляд, лицо было все так же неподвижно, — как у Богини, — потом повернулась и вышла, тем же путем, что пришла; и все подняли кулак ко лбу, отдавая ей дань почтения. Я сделал то же. Всегда надо почитать богов тех мест, куда попал; где бы ты ни был — всегда.
Царедворцы покинули храм. Было видно, как они заговорили, едва шагнув за двери: оживленно, но настороженно, с оглядкой. Астерион подошел к Лукию, мотнул головой в нашу сторону, отдал какое-то распоряжение… Лукий низко поклонился… Казалось, его ударило каким-то новым ужасом: не так он кланялся до сих пор. А я — я стоял прямо и ждал: думал, услышу сейчас, что меня ждет. Но наш новый хозяин повернулся на каблуках и вышел, даже не взглянув на меня.
Журавли тоже на меня не смотрели — стояли все, опустив глаза. А как мне им в глаза смотреть? Ведь все они платят за мою гордость… Но как бы я отрекся от Посейдона?! Ведь бог оставил бы меня!..
Теперь мне стало ясно, почему лишь самые богатые аристократы приехали в порт. Они могли позволить себе роскошь посвятить плясуна от своего имени и хотели выбрать такого, чтобы тот их не посрамил. Этот ритуал в храме был торжествен и суров; он возник, наверное, еще в те далекие времена, когда они относились к своим богам с большей серьезностью. А там, в порту, они смогли хорошенько рассмотреть нас и оценить.
Я совсем рехнулся, когда решил, что оскорбление помешает ему купить нас. Наоборот, он купил меня в отместку, в этом я не сомневался. Но остальных?.. Почему, зачем?..
Я пытался сообразить, есть ли хоть какой-то шанс спастись хоть кому-нибудь, если мы сейчас попытаемся бежать, но тут вошел молодой мужчина и подошел к Лукию.
— Я опоздал? Простите. Я забираю их от вас.
Говорил он легко, беспечно, — видно было, что исполняет свои обычные обязанности, — и я пошел за ним следом; а остальные за мной.
Мы снова шли по коридорам, лестницам, террасам… пересекли большой открытый двор… Потом за низким входом начался новый переход, с уклоном вниз… И я услышал какой-то звук; сначала тихо, невнятно. Прислушался — и ощутил на руке холодные пальцы. Это была Хриза, но она молчала; и все остальные затаили дыхание. Где-то, в пустом помещении, ревел бык. Он бушевал, и стены многократно отражали его крик, — а мы шли как раз навстречу этому реву.
Я глянул на человека, который вел нас. Он шел беззаботно и не казался ни грустным, ни веселым — просто был занят чем-то своим… Я погладил Хризе руку и сказал для всех: «Это не ярость. Прислушайтесь». Теперь мы подошли ближе, так что я мог расслышать его голос.
Мы пришли в низкую крипту. Окна, что были на уровне земли, освещали ее сверху, из-под самого потолка. В середине была расположена большая квадратная жертвенная яма, врытая еще глубже. Здесь бычий рев был нестерпим — от него голова раскалывалась… А он лежал на алтаре, — громадный каменный алтарь, — связанный, с подрезанными поджилками, и ждал ножа. Он хрипел, он стонал, он бился головой о камень… Но во всем остальном там царил покой и порядок: сильный молодой жрец — обнаженный, если не считать передника, с двойной секирой в руках — стоял с кувшинами и чашами для возлияний, три жрицы, хозяйка святилища…
Человек, за которым мы шли, подвел нас к краю ямы; она была глубиной в рост человека, и вниз вели ступени. Он поклонился почтительно и отступил назад, я глянул на него с вопросом: мол, что будет? Он нетерпеливо крикнул сквозь шум: «Вы должны быть очищены» — и собрался уходить. Я схватил его за руку. «Кто эта девушка?» — спрашиваю. И чтобы быть уверенным, что он меня поймет в этом реве, показал на нее.
Его будто оглушило — дар речи потерял… Потом жестко схватил меня за плечо и прошипел на ухо: «Умолкни, варвар! Это Пресвятая Ариадна, Богиня-на-Земле!»
Она заметила мой жест и напряглась. Видно было, что это женщина с сильным характером. Я коснулся ладонью лба и замолчал.
В наказание мне она долго не двигалась — держала нас в несмолкающем бычьем реве, и в напряженном ожидании… Потом поманила нас к себе, вниз по ступеням. Мы стояли перед ней в яме, и рев бился нам в уши… Но вот она произнесла какие-то ритуальные критские слова и подала знак, жрец взмахнул двойным топором — кровь фонтаном ударила в священную чашу, смолк тот непереносимый рев, и бычья голова безжизненно упала с алтаря.
Одна из жриц поднесла Ариадне длинный жезл с кисточкой на конце — держала под рукой, — но та отвела его в сторону и заговорила по-гречески:
— Вы должны быть чисты перед богами подземного царства. Есть ли среди вас такие, кто пролил кровь своих родных? Говорите честно, ибо на того, кто солгал, падет смертное проклятье.
Пока она говорила по-критски — была богиней с ног до головы; но на греческом в одном месте запнулась — и я услышал человеческий голос. Жрица повернулась в ее сторону, словно ритуал был нарушен.
Я шагнул вперед
— Я пролил, — говорю. — Недавно я убил несколько двоюродных братьев, троих своей рукой убил. И брат отца моего погиб, хоть сам я его не убивал.
Она кивнула и что-то сказала жрице. Потом обратилась ко мне:
— Раз так, то подойди. Ты должен быть очищен отдельно от других.
Поманила меня к алтарю, с которого стекала бычья кровь… Я стоял теперь совсем рядом с ней; под накрашенными бровями были видны свои — пушистые, мягкие… Вокруг было душно от горячего запаха крови, но — помню — я подумал тогда: «Может, она и вправду Богиня-на-Земле, но пахнет от нее женщиной». Дрожь пробежала по телу, сердце заколотилось.
Она снова заговорила, очень четко, будто каждое слово было золотым зерном и она отсчитывала эти зерна.
— Почему ты убил этих людей? В ссоре? Или это был долг кровной мести?
Я покачал головой.
— Нет, — говорю, — я воевал, защищая царство своего отца.
— А он царствует по закону?
Я едва расслышал. Мягко блестели ее пышные темные волосы, вьющаяся прядь упала на грудь, и я видел крошечные морщинки под позолотой соска… Я вспомнил, где мы, и сделал шаг назад, отступил от нее.
— Да, — говорю, — он законный царь.
Она кивнула, серьезно и вроде бы спокойно, но локон на ее груди колыхнулся — вверх-вниз, — и кровь пела у меня в ушах.
Она спросила — так же холодно, слово по слову:
— И ты был рожден в его доме, от одной из его женщин?
Я глянул ей в глаза — она не отвела взгляда, но веки дрогнули.
— Моя мать — Владычица Трезены, — говорю, — дочь царя Питфея и его царицы Климены. Я — Тезей, сын Эгея, сына Пандиона, Пастырь Афин.
Она стояла прямо и неподвижно, как статуя в храме, но маленький золотой диск в диадеме сверкнул — дрогнул…
— Раз так, то почему ты здесь?
— Я пожертвовал собой для народа. Мне был знак.
Она помолчала — я ждал, — потом сказала быстро, легко:
— Ты спасал кровь отца своего, проливая ту, о которой сказал. Ты можешь быть очищен.
Жрица снова протянула ей жезл, но она отвернулась, обмакнула пальцы в чашу с дымящейся кровью и начертила мне на груди знаки трезубца и голубя. Сквозь теплую липкую кровь я ощутил кожей ее прохладные гладкие пальцы — и это прикосновение было как удар, отозвалось в каждой жилке… Я решил не смотреть на нее: опасно раздевать богинь, даже мысленно… Все-таки посмотрел, не удержался, но она уже отвернулась: полоскала пальцы в чаше с водой.
Потом взмахнула рукой словно в нетерпении, и жрицы отвели меня в сторону. Она взяла кропильный жезл, обмакнула кисточку в кровь и обрызгала Журавлей, говоря при этом какие-то слова — заклинания? посвящение богу? — а потом пошла прямо к лестнице. А когда поднималась по ступеням, приподняла край юбки, — и я увидел ее маленькие ступни; изящные, с крутым сводом; чуть розовые пятки и пальчики… В Лабиринте знатные женщины не носят обуви; если они покидают полы дворца — их несут…
И вот нас снова вели по бесконечному и запутанному Дому Секиры. Иногда попадалась стенная роспись, которую мы уже видели; но вскоре мы сворачивали в сторону — и опять не знали, где находимся. Но наконец нас привели в коридор, который упирался в большие двери, сплошь обитые бронзовыми гвоздями. Наш проводник постучал в них рукоятью кинжала; охранник открыл, впустил нас, приказал ждать. Коридор шел дальше, и в дальнем его конце слышались голоса, отражавшиеся в каком-то высоком зале. Голосов было много, и все молодые.
Вскоре подошел человек лет сорока, полукритянин-полуэллин по виду. Мужик жилистый, с короткой черной бородой — было в нем что-то от лошадника или от колесничего. Наш провожатый сказал ему:
— Вот тебе новая группа, Актор. Подготовь из них команду, ни с кем не смешивай. Это приказ.
Актор оглядел нас, сощурив черные глаза… Снова нас оценивали, словно лошадей; но это был не покупатель: этот человек должен был работать с нами. Он хмыкнул.
— Так, значит, это правда? Он взял их всех? — снова оглядел нас. — Все в одну команду? Что это ему взбрело?.. Что ж, и капитана им не давать? А коринфянин?.. Что я с ним буду делать?
Наш провожатый пожал плечами — все критяне обожают этот жест.
— Я передал, что мне было велено, — говорит. — Спроси патрона. — И ушел.
Дверь за нами захлопнулась. Этот, Актор, еще раз оглядел нас — хмурится, насвистывает сквозь зубы… Девушек и ребят он оглядывал одинаково. Дошла очередь до меня. «Ты слишком стар для этой забавы, — говорит, — борода уже растет. Как ты сюда попал?» Я не успел ответить, он меня перебил: «Впрочем, ничего. Сложение у тебя в самый раз, посмотрим… Посмотрим. Надо делать, что можно, из того, что нам дают; да еще покровители нас учат нашему ремеслу…» — он еще что-то говорил, но уже невнятно; словно конюх, который бормочет что попало, успокаивая лошадей.
Потом вдруг сказал громко:
— Это — Бычий Двор. Ознакомьтесь, осмотритесь, скоро вас накормят.
Он щелкнул пальцами и ушел.
Я думал, нам в конце концов скажут, что мы должны делать; а нас просто впустили, как жеребят на конский выгон, — и всё: иди гуляй, пока гуляется. Я пошел дальше по коридору, навстречу шуму; Журавли за мной.
Мы вошли в громадный, очень высокий зал. Крыша его опиралась на кедровые колонны; окна были расположены очень высоко, под карнизами; глухие стены оштукатурены белым — и сплошь исписаны и изрисованы цветными мелками. Повсюду было полно народу, — и девчонок, и мальчишек, — кричали, ссорились, смеялись, гонялись друг за другом, играли в чехарду, швыряли мячи… Болтали кучками по двое-трое, несколько человек грустили в одиночку… Там были юноши и девушки всех цветов, каких только бывают люди: белые, черные, коричневые, золотистые… И все были нагими, если не считать небольшого набедренника из крашеной кожи да ожерелий либо браслетов. Высокие стены отражали дюжину чужих языков и столько же разных вариантов испорченного греческого… Похоже было, что их общий язык — греческий.
Прямо посреди зала стоял огромный пегий бык. Стоял как вкопанный, хоть двое ребят сидели у него на спине, а девчушка балансировала на роге.
Я удивился и пошел туда. Девушка увидела нас первой. У нее было финикийское лицо, с оливковой кожей, горбоносое, губы накрашены, бандаж вышит синим и золотым… Она была стройна, но мускулы под кожей прямо так и катались, будто у молодого борца. С момент она разглядывала нас, потом сунула в рот два пальца и резко засвистела — зал ответил эхом… Гомон прекратился, все обернулись смотреть — и возле быка возникла какая-то возня. Потом бык заревел, и голова его повернулась к нам. Нефела вскрикнула… «Тихо!» — говорю. Я видел, что все смотрят на нас выжидающе, и чувствовал — как-то нас разыгрывают. Бык не подходил — только орал и размахивал рогами… А когда я сам подошел ближе, услышал внутри его скрип и приглушенный смех. Из дырки в его животе с улыбкой выскочил тонкий смуглый парнишка… Бык был вырезан из дерева и обтянут шкурой, а рога — из позолоченной бронзы. Ноги его были закреплены на дубовой платформе, а в нее — в платформу — вделаны бронзовые колеса.
Нас окружила толпа. Все смотрели, забрасывали вопросами… Мы ничего не могли понять: все говорили очень плохо, да еще все разом… Некоторые щупали знаки, что были начерчены кровью у меня на груди, показывали их друг другу… На спине деревянного быка остался лишь один наездник; сидел спокойно и рассматривал нас издали. Но вот он поднялся на ноги, прошел по быку на цыпочках, прыгнул — и приземлился прямо передо мной. В прыжке, в воздухе, он двигался так уверенно и красиво, точно летел.
Он был хрупкий и меньше меня ростом — миноец с примесью эллинской крови. Он постоял на пятках, оторвав от пола ступни, балансируя словно танцор, потом сделал шаг назад и оглядел нас. Я никогда в жизни не видел ничего подобного — мне его не с кем было сравнить. На первый взгляд его можно было принять за шута; но тяжелые золотые ожерелья, ювелирные браслеты, камни, сверкающие на поясе и бандаже, — это всё было настоящее, не золоченая мишура; он носил на себе громадное состояние. Каштановые волосы ниспадали длинными завитыми локонами, подстриженными как у девушки, и глаза были подкрашены… Но при всем том он был, как молодая пантера: гибкий, сухой, резкий. Вдоль ребер на правом боку, словно длинный ожог, тянулся широкий красный шрам.
Он склонил голову набок — сверкнули хрустальные серьги в ушах — и как-то странно улыбнулся.
— Ну, — говорит, — наконец они здесь, эти веселые афиняне, которые плясали всю дорогу до Крита. Давайте станцуйте теперь для нас, мы сгораем от нетерпения…
Смех его был недобрым, но это меня не разозлило. Он был для меня словно жрец, который должен приобщить нас к таинству, — разве на них сердятся?.. И такое чувство было у меня — словно я уже был здесь когда-то, и душа моя это помнит; словно всё это вплетено в мою мойру еще до того, как я родился.
Я ответил ему просто:
— Среди нас нет танцоров, — говорю, — кроме вот Гелики. А плясали мы, чтобы показать, что мы подходим друг к другу.
— Вот как? — он поднял бровь. — Чья же это была идея, твоя?
— Мы все вместе это придумали, когда собрались на совет.
Он снова поднял брови — и пошел вокруг нас, разглядывая каждого по очереди. На нас смотрела масса народу в тот день, но этот — этот нас на самом деле видел. Я чувствовал себя так, будто отточенное лезвие клинка скользит по мне, ища зацепку, трещинку, изъян… Дойдя до Нефелы, он долго смотрел на нее со странной улыбкой, потом потрепал ей подбородок:
— Не думай об этом, голубушка, — говорит, — когда придется — ты все сможешь.
Хриза, широко раскрыв глаза, испуганно смотрела на высокую девушку в бирюзовом ожерелье: та держала ее за руки и что-то шептала на ухо. Наш новый знакомый шлепнул высокую по ягодице.
— Ты, — говорит, — совратитель малолетних! Дай ей время оглядеться…
Меланто дернула Хризу к себе, обхватила рукой и ощетинилась… Юноша рассмеялся и снова подошел ко мне.
— Ну что ж, вы на самом деле все вместе, — говорит, — это видно… А вы знаете, что вы — первая команда, у которой будет зеленый капитан?
Я удивился.
— Откуда ты знаешь? Сам тренер об этом услышал только что.
Он презрительно рассмеялся.
— Тренер!.. Он никогда ничего не знает, если только мы ему не скажем. Все дворцовые новости первым делом приходят к нам, бычьи плясуны бывают всюду…
Мальчик рядом хитро улыбнулся: «Ты-то бываешь, мы знаем!» — но он не обратил внимания и снова обратился ко мне:
— Когда я узнал, что ты должен вести команду вместо меня, — думал, Минотавр хочет твоей смерти. Но теперь я в этом не уверен.
— Наверно, ты прав, — сказал я. — Мы с ним поссорились.
— Ах ты!.. — он прыжком взвился в воздух, как стоял, закинул голову назад от хохота и так шлепнул себя по ляжке, что зазвенели его украшения.
— Послушай, афинянин, ты мне нравишься, право слово, придется мне тебя полюбить!.. Это правда, что ты забросил в море его печатку? Какие ставки на тебя ставят, ты знаешь?
Атмосфера этого места уже начала захватывать меня, будоражила, как крепкое вино…
— Ты еще не знаешь своих ставок? — говорит. — Здесь всегда все надо знать… Никогда не хлопать ушами… Как тебя зовут?
Я назвал ему все наши имена и спросил его имя.
— В Бычьем Дворе меня зовут — Коринфянин.
— Почему? — я удивился. — Ты разве один здесь из Коринфа?
— Остался один.
Он ответил легко, спокойно; но теперь я понял, откуда этот блеск и этот груз драгоценностей, и почему все молчат, когда он говорит… Когда-то, вдали отсюда, я мечтал стать воином, царем — теперь всё это ушло, лишь одно стремление сжигало меня…
Никто не смог меня понять дома, когда я пытался это объяснить. Даже Пириф, самый близкий мой друг. Недаром в пословице говорится, что только тем, кого змея кусала, друг с другом стоит говорить об этом.
— Тренер собирался тебя поставить к нам капитаном, — сказал я.
Я боялся, что моя неопытность повредит Журавлям.
Он посмотрел мне в лицо, приподняв одну бровь… Взгляд у него был — прямо до костей раздевал, немыслимо было противиться, пытаться что-то скрыть… Он пожал плечами на критский манер — серьги заплясали, засверкали…
— А!.. Он же ничего не знает, я вам уже говорил. Он хочет убрать меня с арены для занятий с новой командой. Почему? Побился об заклад, что я продержусь еще три месяца. Дурак!.. У нас в Бычьем Дворе такое присловье: твой бык знает тебя еще до того, как родиться.
Я его понял.
— Это мойра, — говорю. — Слушай, а здесь все принадлежат Астериону?
Он щелкнул языком.
— Принадлежат!.. Можно подумать, что ты крестьянин. Он — покровитель, как любой другой. Но он, очевидно, достаточно богат, чтобы посвятить целую команду; а не того, там, или другого плясуна. Об этом много говорят сейчас, до сих пор только царь позволял себе такую роскошь. Нынче мой властелин очень высоко держит голову, ничего не скажешь… Но ведь вас, афинян, провели сюда через очищение, верно? Сколько я знаю, вы народ Небесных Богов, но все-таки должны были понять по этому обряду, кому мы все принадлежим.
— Сотрясателю Земли… — говорю, а потом чуть помолчал и спросил как мог безразлично, — или Богине-на-Земле?
— Наверно, им обоим, — Коринфянин улыбнулся. — Но ее ты больше не увидишь, кроме как во время Бычьей Пляски. Она — Пресвятая Ариадна, Владычица Лабиринта. Она бывает лишь в храме или в часовне. А больше никто ее нигде не видит, как и царя.
В этот момент кто-то крикнул по-гречески, что еда готова. Столы были расставлены в дальнем конце зала, и плясуны неслись туда взапуски. Я видел, что наша беседа должна прерваться: не мог я сесть за стол с ним рядом, это было бы наглостью. Кем бы он ни был дома в Коринфе, — пастух, наверно, или юнга, — здесь он был царь, а я — я никто. И это уже не казалось мне странным.
Пища была простая, но очень вкусная и в изобилии. На самом деле, после Дома Миноса все лучшее шло на Бычий Двор. Бычьи плясуны в Кноссе жили отлично… Точь-в-точь как Царь Коней, в тот год когда уходит к богу.
4
Мы жили в Бычьем Дворе. Это город, запечатанный внутри дворца; жизнь, запечатанная смертью… Но это — гордый город и бурная, неистовая жизнь; кто испытал ее, тот до самой смерти несет в себе ее след. Вот и я: у меня уж борода седая, а я частенько думаю и говорю о Бычьем Дворе так, будто он стоит на месте и я могу в него вернуться…
Новичков тренировали отдельно: учили первым основам пляски. Прыжки там, кувырки, сальто, стойки — основы акробатики, словом. Тренировали новичков отдельно, но жили плясуны и питались все вместе, в Бычьем Дворе; только после ужина жрицы-охранницы уводили девушек. Для мужчин оставались открыты пути во дворец, и парни по вечерам весело перемигивались. Мы могли бывать где угодно, — по всему Лабиринту, — только не подходить к воротам и ограде. Ни одному беглецу не удалось через них уйти; и говорили к тому же, что попытка побега — проклята: следующий же бык всегда убивал тех, кто пытался. Если не считать этого — бычьи плясуны бывали везде, как сказал Коринфянин, хотя обычно ходили не сами, а в сопровождении слуг. Это такой был крольчатник, что не мудрено было заскочить не туда; потому за любовниками присылали — привести куда надо.
А девушек не только запирали на ночь, но и днем с них не спускали глаз: их невинность охранялась сурово.
Поначалу я думал, от этого взбеситься можно: чуть ни весь день играть с девушками — едва не раздетыми — и никогда ни одной не иметь!.. Но вскоре выяснил, что в Лабиринте не приходится отказывать себе в женщинах. Вот девушкам приходилось довольствоваться друг другом; настолько древний был обычай, что никто его не порицал… Но были среди них и истинные девственницы, до мозга костей, они посвятили себя Бычьей Пляске и жили для нее не только наяву, но и во сне.
Когда зажигались лампы — у каждого начиналась своя тайная жизнь; но в Бычьем Дворе мы были товарищи. Девушки и мы — мы были товарищами, соучастниками Таинства, ремесленниками, связанными общей работой; а иногда — довольно часто — мы были друг для друга просто руками, отводящими в сторону смерть… Но мы все были молоды и сделаны из того же материала, из какого Богиня-Мать сотворяет всё живое; и между нами словно струна была натянута, как на арфе. Она никогда не рвалась и никогда не ослабевала; и стоило лишь коснуться ее, — хотя бы дыханием даже, — она наполняла нашу жизнь тайной музыкой своей. Как часто, оставив какую-нибудь критскую даму — этакую надушенную и завитую, в оборочках, в булавочках… там и до постели едва доберешься мимо всех этих горшочков с красками, туалетных столиков… баночек с притираниями, зеркал… — как часто после падал я на свою циновку в Бычьем Дворе и обнимал во сне своих, гибких, словно зеленая лоза; ласкал мускулистые стройные тела в золотых браслетах на прохладной коже…
В Доме Секиры этот сон так никогда и не сбылся. Годы прошли, Бычий Двор был уже давно позади, — его вообще уже не было к тому времени, — тогда только встретил я снова такую девушку и сделал ее своей. Встретил, когда не надеялся; перестал искать — и тогда нашел. Верхом на коне, обнаженную по пояс, в скифских длинных штанах, в гуще копий… Она была повыше, чем девушки в Бычьем Дворе, но с тонкой костью и легкая — дважды уносил я ее на руках с поля боя; и во второй раз тоже унес сам, хоть мертвый вес тяжелее живого.
Она при мне пошла с копьем на леопарда; одна пошла — и взяла его, такая была женщина… А меня она ни разу не поранила — ни единым словом даже — после того дротика, когда я впервые ее взял. И я рад, что хоть шрам у меня на ноге от того дротика, — ведь ничего больше от нее не осталось, только этот шрам… Нет, еще раз поранила, — тоже нечаянно, — родила мне сына ростом в четыре локтя. Но Богиня-Дева, кому она служила оружием своим, и боги преисподней — они были к ней добры: закрыли ей глаза тьмой вовремя, она не увидела, чем это кончилось.
Но тогда все это было еще на прялке. Если бы я знал заранее — быть может, это тянуло б меня за ноги, и когда-нибудь бык оказался бы быстрей меня… А может и нет. Ведь твой бык всегда тебя достанет; он родится — и уже знает твое имя; так говорили мы в Бычьем Дворе.
Когда закончилась начальная подготовка, мы умели делать кувырки и сальто вперед и назад, а некоторые могли прыгать через коня, с переворотом в стойке на руках. У нас с Ирием это получалось всегда, у Хризы — очень часто; а иногда — даже у Нефелы. Коринфянин разглядел ее насквозь: ее жеманство было маской, предназначенной для мужчин, но она настолько к ней привыкла, что и себя обманывала. А увидела, что здесь, в Бычьем Дворе, это никого не восхищает, — и во всей команде не стало девчонки грубее ее. Что до Гелики — тренер сразу понял, что она все это умеет, и отослал ее заниматься к прыгунам на деревянном быке.
С любого места в Бычьем Дворе был виден Бык Дедала. Его так называли по имени первого изобретателя, хоть с той поры уже по многу раз успела смениться каждая его деталь. Кроме бронзовых рогов, отшлифованных бесчисленными ладонями; все говорили, что эти рога Дедал сам отливал, своими руками.
В полом теле быка между плечами было сиденье для помощника тренера. Он там орудовал рычагами, так что бычья голова поворачивалась и качалась: в стороны и вверх-вниз. Мы старались держаться от нее подальше, но однажды Актор закричал:
— Нет, нет!.. Держитесь так, словно он ваш любовник! Вы его завлекаете, вы от него ускользаете, вы вгоняете его в пот… Но все это — любовная игра, и все это знают!..
Это он юношей так поучал, — не девушек! — мы были на Крите.
В те первые недели я каждый день ждал, что Астерион пришлет за мной и мне придется отвечать за свою дерзость в порту. Но он не появлялся, и со мной обращались как со всеми.
После пляски нас стали учить бычьим прыжкам. Бычий прыжок — это не когда прыгаешь как бык; это — когда прыгаешь через быка. Здесь, на деревянном быке, это было лишь бледным подобием, лишь тенью того, что будет на арене. Живой зверь вдохнет жизнь в это действо — и лишь немногим из нас оно будет по плечу.
Ни в одной команде не было по многу прыгунов, в иных было всего по одному, но именно они царили в Бычьем Дворе. На первом нашем уроке Актор послал за Коринфянином. Тот лениво подошел, сверкая и звеня; снял — отдал кому-то подержать — свободный кистевой браслет… Потом упруго побежал к опущенным рогам, ухватился — бычья голова со скрипом рванулась вверх, а он вышел в стойку на руках, потом — на самом верху — отпустил рога и полетел, переворачиваясь словно птица, свободно и естественно, пока не коснулся пальцами ног спины быка… Там он снова прыгнул вверх — легко, будто вспорхнул, — и Актор показал нам, как надо страховать прыгуна при приземлении, для этого специальные ловцы в команде. Когда бык живой — прыжок может получиться не так точно; а если хочешь жить, то лучше приземляйся на ноги.
Это и есть бычий прыжок. Но у каждого большого прыгуна было что-то свое, чем они и прославились. Имена таких юношей и девушек — среди величайших были и девушки — сохранялись в поколениях; старики часто третировали нынешних плясунов: говорили, мол, тот вовсе не жил, кто не видел Того и Того пятьдесят лет назад… Коринфянин был из величайших. Говорили, он даже знал, как заставить быка бросить высоко или низко. При высоком броске он переворачивался в воздухе так, что приходил на бычью спину в стойку на руки, а потом уже приземлялся в руки ловцу.
Прыгун — это гордость, это слава команды; но ловцы — это его жизнь. Вообще, каждый в команде — это жизнь всех остальных. Трусов в Бычье Дворе не было, а если и были, то недолго. Ведь если люди догадались, что ты можешь их бросить в трудный миг, — они могут позаботиться, чтобы ты до этого мига не дожил, верно? А на арене это нетрудно. И врагов слишком много не стоило себе наживать, даже одного могло оказаться достаточно.
На Быке Дедала мы учились, как плясун может спасти товарища и себя самого: как обхватить рога руками и ногами, чтобы бык не мог тебя забодать; как хватать рога спереди, сзади и сбоку, входя в прыжок и уходя в сторону; как смутить быка, закрыв ему глаза… Но причинить ему боль ты не имеешь права; пусть он тебя топчет, рвет, убивает, — не имеешь права: в быке на арене — бог.
Сначала я не понимал, как все эти фокусы можно проделать с настоящим, живым быком. Но на Крите их выращивают для Бычьей Пляски уже тысячу лет; на вид они — чудо что за быки: громадные, мощные, с крупными божественными головами… Но они медлительны, тупы — и это вся порода такая. Проворный, шустрый бык, такой как у нас дома, убил бы кого-нибудь слишком быстро, представления бы не получилось, потому таких быков использовали для жертвоприношений. Но что ни говори — бык есть бык, хоть он и критский; никогда не знаешь, что там у него на уме. Когда они привыкают, — уже, кажется, знают пляску не хуже тебя самого — вот теперь берегись!
На второй месяц нашей тренировки мы впервые увидели Бычью Пляску. Мы еще раньше хотели пойти, но Актор запретил. Сказал, мол, если новички видят это раньше времени, раньше, чем сами чему-то научатся, — они теряют уверенность в себе и начинают трусить.
Бычья арена расположена на равнине, к востоку от дворца. Построена она была из дерева, ведь Крит — лесная страна. У бычьих плясунов на трибуне были свои места: как раз над входом плясунов, против Бычьих ворот. Царская ложа тоже находилась напротив нас; но говорили, что Миноса давно уже не видели на Бычьей Пляске: освящал быка Верховный жрец Посейдона, а в остальном всеми обрядами руководила Богиня-на-Земле.
Главным местом арены была позолоченная ложа Богини. Она стояла на красных столбах и была увенчана короной из священных рогов; по обе стороны от нее были места для жриц, а вокруг рассаживались придворные дамы. Мы сидели и смотрели, как они выходят из носилок, как рабы расстилают для них ткани и раскладывают подушки, подают им веера… Подруги приветствовали друг друга, целовались, приказывали устроить им сиденья рядом… Вскоре их трибуна стала похожа на развесистое дерево, на котором расселась стая ярких птиц: чирикали, ворковали, чистили перышки…
Затрубили рога, в ложе открылись двери… Там стояла она. Я помнил ее, — прямая, будто полевая лилия, небольшая, округлые груди и бедра, талия такая, что пальцами обхватишь… — но тут она была сплошь затянута золотом, лишь проглядывала изредка красная ткань платья, когда шевелились оборки. Диадема в полторы пяди высотой была увенчана золотым леопардом… Если б она не двигалась, я бы ее принял за ювелирное изделие.
Все мужчины встали, приложив к груди кулак; женщины коснулись пальцам лба… Она взошла на свой высокий трон.
Заиграли арфы и флейты — из двери под нами вышли бычьи плясуны. Они шли медленно, но легко; шли парами — юноша и девушка — торжественным танцующим шагом. На гладких плечах, в такт шагу, подрагивали напомаженные расчесанные локоны, метались солнечные зайчики от их браслетов и ожерелий, обольстительно колыхались в танце юные груди девушек…
Руки у всех были забинтованы до локтя и кисти тоже, чтобы усилить хватку; сапоги из мягкой кожи затянуты шнурками почти до колен… В первой паре шел Коринфянин, яркий и радостный как птица.
Они обошли арену и развернулись в ряд перед ложей, Коринфянин посредине. Там они остановились, отдали честь и хором сказали что-то на древнем критском. Я похлопал по плечу плясунью, что сидела передо мной, и спросил:
— Что они говорят?
Это была черная девушка из Ливии и греческий язык знала очень плохо. Она заговорила медленно, вспоминая каждое слово:
— Привет тебе, Богиня!.. Мы салютуем тебе… мы, которые… пришли умереть… Прими жертву.
Эти слова меня ударили, я содрогнулся от этих слов.
— Ты уверена? — спрашиваю. — Ты все правильно поняла?
Она кивнула головой. В ее черных волосах были вплетены золотые и синие бусинки, так близко к коже, что казались пришитыми… Она кивнула головой и повторила.
Я ничего ей не ответил, но покачал головой. «Нет, — думаю, — при всей своей учености, при всех своих великих делах, эти критяне — ничего не понимают. Та госпожа, вон там, — пусть она величайшая в мире жрица, высочайшего рода, ближе всех к Богине — пусть. Но она — женщина; и если десять тысяч критян это отрицают — мне наплевать. Она женщина; это так же верно, как то что я мужчина… Я знаю!..»
Я посмотрел вверх на ложу. Она снова сидела и снова была неподвижна, словно статуя из золота и слоновой кости.
«Что с ней будет? Она делает то, чего вечноживущие боги не позволяют смертным… И ее молодость они ей тоже не простят, не в их это правилах… Но кто может ее спасти? Она слишком высоко — не достать…» — так думал я.
А плясуны тем временем развернулись и разошлись по кругу на арене. Прозвучала труба… В стене напротив нас распахнулись большие Бычьи ворота, и на арену вышел бык.
Это был царственный зверь. Белый с коричневыми пятнами, с мощным телом, коротконогий, с широким лбом и с огромными — как все они — с очень длинными рогами. Рога изгибались вперед и вверх, потом опускались слегка и снова загибались кверху возле концов. И были раскрашены вдоль золотыми и красными полосами.
Коринфянин стоял прямо напротив него, спиной к нам. Я видел, как он поднял руку в приветствии, — благородный жест, изящный и гордый… Потом плясуны начали двигаться вокруг быка, описывая круги, как звезды вокруг земли; сначала далеко от него, потом все ближе и ближе… Поначалу он не очень-то обращал на них внимание, но было видно, как он провожает их по кругу взглядом больших своих глаз. Потом хвост его дернулся, он переступил ногами…
Музыка убыстрялась, и плясуны были всё ближе: летали вокруг быка, будто ласточки… Он опустил голову, стал рыть копытом землю… И тут стало видно, что за дурак этот бык. Бык в Трезене выбрал бы себе одного из толпы и гонялся бы за ним, пока не достал бы, — и достал бы, куда тут денешься?.. А этот смотрел на каждого плясуна, что пролетал мимо его морды; смотрел, — начинал готовиться, неуклюже переступая ногами, — потом словно говорил себе: «Нет, слишком поздно»; тупо глядел перед собой; а когда перед глазами появлялся следующий, начинал снова. Но вот плясуны замедлили свое вращение и начали играть с быком. Сначала один, потом другой — останавливались перед ним, привлекали его внимание, а потом ускользали в сторону и оставляли его следующим. Чем более дерзко работают плясуны, чем больше они утомляют быка вначале — тем легче им в конце пляски. Он сильнее любого из них, но он — один против четырнадцати; и может устать раньше их, если они постараются.
Так оно шло; бык вроде притомился, на морде такое появилось выражение, словно он говорил себе: «Ну и пусть себе порхают, чего я за ними гоняюсь? Надо мне это? Платят мне за это?..» И тут Коринфянин встал перед ним — довольно далеко встал — и вытянул вперед руки. Хоровод остановился.
Он мягко побежал навстречу хмурому быку. Это был тот самый прыжок, что я так часто видел в Бычьем Дворе; но то было жалкое подобие, а здесь у него был под руками живой зверь, здесь ему было с кем себя показать. Он ухватился за рога и завис межу ними, так что бык его нес, потом взвился вверх и оттолкнулся руками. Зверь был слишком глуп, чтобы податься назад и подождать его: потеряв его, бык все равно бежал вперед… А он перевернулся в воздухе — дуга получилась красивой, как натянутый лук, — и попал на широкую спину обеими ногами враз. Его стройные быстрые ноги тотчас подбросили его вверх — казалось, он не прыгает вовсе, а парит над быком, словно стрекоза над камышами, а бык тем временем выбегает из-под него… Вот он приземлился — так же на обе ноги, ноги вместе, будто склеенные, — встал на землю и легко коснулся рукой руки ловца. Это было как привет, как дань учтивости — он не нуждался в опоре. И ушел под музыку прочь. На птичьем дереве завизжали восторженно, заворковали… раздались крики мужчин… А я — я незаметно протянул руку к востоку и прошептал, неслышно в этом шуме: «Отец Посейдон! Сделай меня бычьим прыгуном!»
Плясуны закружились снова. Теперь остановилась девушка; стояла на носках, подняв руки, распрямив ладони… Она была из Аравии. Цвета темного меда, с длинными черными волосами, стройная как копье, — с осанкой тех женщин, что с детства носят всё на голове, — в ушах большие золотые диски… Иногда в Бычьем Дворе я замечал ее: уж очень она сверкала белозубой улыбкой своей. Вообще-то надменная была особа — поиздеваться любила, подразнить, — но сейчас выглядела серьезно и гордо.
Она схватилась за рога и пошла вверх, в стойку… Но то ли бык что-то сообразил своим медленным умом, то ли равновесие у нее было не такое четкое, как у Коринфянина, — бык не подбросил голову вверх, а мотнул в сторону.
Девушка упала ему на лоб, поперек. Она каким-то чудом не отпустила рога и теперь висела, как обезьяна, изо всех сил держась за них, скрестив ноги у подгрудка зверя. А тот понесся по арене, круг за кругом, мотая головой, стараясь ее стряхнуть. На мужских скамьях раздался глухой ропот, на женских — затараторили взахлеб… Я посмотрел на ложу с колоннами. Золотая богиня не шелохнулась, и раскрашенное лицо ее было неподвижно.
Плясуны порхали вокруг, хлопали в ладоши, щелкали пальцами, чтобы отвлечь быка, — я был уверен, что это показуха, что они могли бы сделать больше. Я колотил кулаком и приговаривал: «Ближе! Ближе!..»
— Придержи руки, эллин! — это мой сосед; я, оказывается, бил его по колену…
— Он ее прикончит, — говорю. — Он собьет ее о барьер!
— Да, — парень не сводил глаз с арены. — Да, они за ней не полезут. Она тут многих оскорбила и нажила себе врагов.
Бык старался найти барьер, но волосы девушки закрывали ему глаза, и она все время дергала плечом, чтобы слепить его.
Я едва дышал.
— А Коринфянин, он не может помочь? — спрашиваю.
Мой новый знакомый наклонился вперед и не смотрел на меня, но ответил:
— А с какой стати? Это работа для ловцов, а не для прыгунов. И он первый раз с этой командой, ему на них наплевать.
И тут как раз Коринфянин рванулся вперед. Он подбежал к быку слева, схватился за левый рог и повис на нем. Девушка обессилела — упала с быка, но кое-как поднялась на ноги и бросилась бежать.
Я видел — Коринфянин, прежде чем кинуться к быку, быстро оглянулся и поманил рукой своих ребят…
Парень, мой сосед, вскочил на ноги и дико кричал что-то на своем языке, на родосском, что ли?.. Я точно знал, что он ругается, проклинает тех на чем свет стоит! Я сам тоже кричал, тоже ругался… Никто не может долго протянуть в том положении, в каком был Коринфянин, если кто-то не возьмется за другой рог. Он на это и рассчитывал — но никого не было.
Один из парней наконец побежал туда, сделал вид, что прыгает, хочет поймать рог… Но я бы сказал — он это делал без души, без охоты, от стыда только. И конечно же опоздал. Бык увернулся от него, мотнул головой вниз в сторону и сбил Коринфянина копытом. И вот тот снова поднялся на воздух, только теперь уже не парил: рог прошил его насквозь, словно копье, прямо под поясом, в живот. Не знаю, кричал он или нет, — в том шуме не слышно было. Бык швырнул его через себя, он упал на песок с громадной красной дырой в животе — кровь еще не успела пойти, — бык бросился топтать его, потом ушел прочь. Музыка смолкла, плясуны стояли неподвижно. По трибунам прошелся глубокий вздох, пробежал ропот…
Чтобы добивать жертвы, они пользуются небольшим двойным топориком, такой же формы, как священная секира. Когда этот топор подняли над его шеей — я видел, — рука его пошла навстречу, вроде он хотел загородиться, отвести ее… но он перевел этот невольный жест в салют и повернул голову, чтобы чище принять удар. Он был настоящий человек и умер как подобает. Я вдруг заметил, что плачу, будто мы с ним так уж друг друга любили… Собственно, я и на самом деле его любил, хоть не в том смысле, как это понимают на Крите. Никто не обратил внимания на мои слезы; в Бычьем Дворе считалось, что заплакать — это к удаче. Кроме того, на другой стороне с воплем упала какая-то дама, вокруг нее собралась толпа с веерами, с эссенциями… — дули на нее, давали нюхать, ловили ее обезьяну… — на меня никто не смотрел.
Быка взяли на веревку и увели. Видно было, что он устал; еще бы немножечко — и ему бы хватило. Плясуны строем ушли с арены. Родосец, мой сосед, говорил:
— Почему он это сделал? Почему?.. Зачем ему это было нужно? — Потом добавил: — Наверно, его позвали. Наверно, пришел его час…
Я промолчал. Слезы мои высохли, я думал.
Жрец Посейдона наполнил кровью Коринфянина плоскую жертвенную чашу, вылил эту кровь на землю перед ложей и сказал что-то по-критски. Владычица встала, подняла ладони — жест, который обозначал «все кончено», — и вышла в маленькую дверь в ложе. Я вспомнил маленькие розовые ступни на ступенях, нежную грудь с локоном на ней… По телу прошла дрожь.
Когда мы вернулись в Бычий Двор, я сказал Аминтору: «Собери Журавлей».
Я ждал возле Быка Дедала. Никому сейчас не хотелось играть возле него, потому там было место для нас, только для нас. Подошли наши. Формион был бледен, Аминтор до сих пор трясся от ярости… Из девушек успели поплакать Хриза и Феба, у Нефелы глаза были сухие, Гелика замкнулась в одном из своих припадков молчания.
— Ну, — говорю. — Вот мы и увидели Бычью Пляску.
Аминтор взорвался, осыпал проклятиями команду, что дала Коринфянину умереть… Он был аристократ — и относился к ним, как к царской гвардии, нарушившей присягу. Я сначала его не перебивал: это была хорошая мысль.
— Но послушай, — говорю, — ведь он не из их народа, они ему ничего не должны. Они ни в чем ему не клялись, никакой присяги не было — с какой стати он должен им быть дороже их собственной жизни?
Все смотрели на меня, удивляясь, что я такой бездушный… А я продолжал:
— На корабле, когда я взял со всех вас клятву, это было лишь затем, чтобы удержать нас вместе. Я ведь ничего не знал тогда, как и вы; но, наверно, бог подсказал мне, раз я в руке его. Теперь вам понятно, почему мы должны быть — как родня?
Они кивнули. В этот момент они были мягким металлом — и я ковал; я хорошо сделал, что не стал откладывать этот разговор.
— Коринфянин умер, — говорю, — но вся его команда тоже мертва. Как раз в тот миг, когда им захотелось жить подольше, они обрекли себя на смерть. И они сами это знают. Посмотрите на них: от стыда они бы так не сникли, они — боятся.
— Да, — сказал Аминтор. — Это верно.
— Если на арене начинаешь слишком дорожить своей жизнью — вот тут-то ее и теряешь. Теперь они гроша ломаного не стоят: за них никто не станет рисковать, хоть каплей своей крови, даже царапиной… И они — они знают это, в них не осталось гордости. И если каждый из них имел своего бога-хранителя — они должны слышать сейчас, как бог уходит. Посмотрите на них, на их лица…
Но они все смотрели на меня, словно я был в силах изменить нашу судьбу. Верили в мою силу.
— Мы должны обновить нашу клятву, — сказал я, — чтобы здешние боги были свидетели, но теперь клятва будет сильнее. Будет такая: «Жизнь каждого Журавля мне так же дорога, как моя собственная жизнь. Если другому будет грозить опасность, я сделаю для него всё, что смогу. Всё — и ни на волос меньше! Река, и Дочери Ночи, и Быколицый Посейдон, что под Критом, — да будут они свидетелями этой клятвы и да поразят меня в тот день, когда я нарушу ее!»
Они смотрели на меня распахнутыми глазами. Хриза и Аминтор шагнули вперед — торопились повторить клятву, пока не забыли слова… Они даже не оглянулись на остальных. Я остановил их — подождите, мол, — я-то видел всех… И не упрекал тех, что замешкались: это сильная была клятва и страшная.
— Что с вами? — говорю. — Думаете, эта клятва нужна мне от вас для меня? С какой стати стали б вы присягать такому царю — у него ни крыши над головой, ни пищи, ни одежды, ни золота… Мне нечего дать вам, кроме того на что я буду способен с быками. Как и каждому из нас. Но клятва эта нужна нам всем, нужна вам. Мы всего лишь смертные: меж нами будут и ссоры, и ревность, и все такое. Если б вы поклялись, что не будет такого, — нарушили бы клятву через неделю, может, еще раньше… Но мы можем поклясться, что не будем выносить своих обид на арену. Там мы должны быть как единое тело, словно у всех нас одна общая жизнь. Мы должны сомневаться друг в друге не больше, чем копейная рука в щитовой, — поклянемся же в этом!
Вперед вышли еще несколько человек… Остальным я сказал так:
— Не бойтесь. Вам станет легче дышать, когда уже нельзя будет оглядываться. Это таинство, то, что я говорю вам; меня научил ему жрец и царь… Вам станет легче.
Все поклялись, настала тишина. Вдруг глупышка Филия удивленно огляделась, словно хлебнула слишком крепкого вина:
— Послушайте, а ведь правда!.. Мне на самом деле стало лучше!
Мы рассмеялись — уж больно у нее рожица была забавная. И хоть вообще в тот день было не до смеха, нам стало весело.
В тот вечер, когда девушки ушли, ко мне подошел парнишка, миноец из Мелоса, я едва знал его в лицо.
— Коринфянин говорил мне, кому отдать его вещи, когда он встретит своего быка. Это тебе.
Он раскрыл ладонь. Там был маленький бык из полированного хрусталя, подвешенный на золотом кольце: изящный золотой бычий плясун изгибался в прыжке на его спине.
— Мне? — я удивился. — Он же меня почти не знал…
Мне не хотелось, чтобы Коринфянин потерял свою последнюю волю из-за глупости этого мальчишки. Тот пожал плечами:
— О, это не дар любви, не обольщайся. Он говорил, что любит потакать своим капризам. А может, вы с ним спорили на что-нибудь?
Я взял быка и повесил себе на шею на хорошем шнурке. Я не корил себя за то, что смеялся и паясничал с Журавлями, когда его кровь еще не успела засохнуть. Уж кто-кто, а он бы понял.
Когда стемнело, я пошел за кухню. Калитка, как всегда, была открыта… Актор, тренер, увидел меня и засмеялся: «К кому сегодня? Выжми из нее все! Когда пойдешь к быкам — не до этого будет…»
Я ответил ему что-то смешное… для него. Но в тот вечер я шел не к женщине. Он уже был прав: Бычья Пляска — ревнивая любовница. Мне просто надо было побыть одному, а днем это не получалось.
Большой двор был пуст. Тускло светились под луной колонны балконов — ярус над ярусом… За занавесками восточных тканей мерцали лампы… И густой тяжелый аромат расходился от кадок с лилиями, с цветущими лимонами… От тени к тени скользнул кот… За ним — критянин, вроде с теми же намерениями… Потом всё замерло. Громадные рога на крыше вздымались ввысь, бодая звезды.
Я протянул руки, ладонями вниз, и так их держал над землей. «Отец Посейдон, Отец Коней, Владыка Быков! Я в руке твоей, когда бы ты ни позвал меня. Это наш уговор. Но раз уж я твой, дай мне одно лишь, пока не забрал к себе. Ни о чем не прошу я больше — сделай меня бычьим прыгуном!»
В последний месяц наших тренировок мы пошли на пастбище за своим быком. Тут не команда выбирает быка, а бык команду. Вы приводите корову, привязываете ее — и ждете с сетью. К ней придет бык-царь, тот, кому все остальные уступают… И пока они спариваются — вы должны стреножить его, привязать к дереву и накрыть сетью.
Нам повезло: из стада только что забрали негодного быка.
Мы с вами как раз того быка назвали бы нормальным, лучшим из всех; но он убил своего соперника, и одного из людей что привели его, — и обоих убил слишком быстро… Теперь он ревел в своем загоне, скованный, — ждал жертвоприношения.
Актор привел нас вниз на заливной луг. Все крыши дворца были усеяны народом: в это время делают ставки, а бывали случаи, что и погибали плясуны на ловле, — им было бы жаль упустить такое зрелище…
Но Посейдон был к нам милостив. Когда корову привязали, два быка подошли, стали биться за нее. Новый царь, черный, был гораздо быстрее, и рога у него расходились в стороны. Это всегда плохо, когда в стороны: такие быки бьют рогами не снизу вверх, а вбок… Но его соперник, бело-рыжий, сломал ему один рог под самое основание; случайно конечно, а не по хитрости. Черный взвыл, бросился бежать, — как воин, у которого в руках копье сломалось… А наш покатился к корове.
Я и раньше имел дело с быками, потому взялся стреножить его; а в сеть мы его взяли легко. Только царапины кое у кого: когда он рванулся и потащил нас — попадали на коленки. Я сказал всем, чтоб не торопились, — пусть он закончит свое дело в свое удовольствие: нам не надо, чтобы он нас возненавидел. А потом мы дружно бросили сеть, дружно потянули… Он несколько раз споткнулся, потом упал — и видно было, что засомневался: «Тут что-то не так, надо подумать…» Ну а пока он думал, мы его привязали к шесту меж двух волов и увели.
Я назвал его Гераклом. В те времена, когда я собирался вырасти до пяти локтей росту, я относился к этому герою со всей симпатией; но потом — потом появилась у меня какая-то неприязнь, что ли, хоть без сомнения он был достойным сыном Зевса, пока ходил по земле. Наш бык выглядел так, как я представлял себе Геракла: красивый, но неуклюжий простофиля. Да, уж если в Бычьем Дворе не научишься смеяться над собой, то никогда и нигде не научишься.
Я до сих пор, раз в год, приношу жертву Гераклу; хоть не говорю, какого героя имею в виду. Он был громадный, с широким лбом, а большие толстые рога росли как раз как надо — прямо вперед, — это заставляло его идти на тебя по прямой. В глубине души он был ленив; но из чванства не терпел, чтобы с ним обходились небрежно, и потому заслужил себе славу беспокойного быка. Конечно, он был далеко не безопасен, — но гораздо безопаснее, чем казался. Половина мыслей его всегда была не на арене, а в стойле: вот все кончится и пойла дадут… А спинища у него была! — лучше не придумаешь: ну что твоя бочка.
Когда вы поймали быка — тут еще два этапа подготовки. Его приковывают к столбу в тренировочной яме, чтоб вы могли научиться грациозно уворачиваться от рогов… И еще — связывают, так что бегать он не может, только головой мотать, — швыряет — это для прыжков. Ни там ни сям помногу времени не дают: если бык станет хоть наполовину ручным, это испортит всю игру — так критяне думают. Но нет такого закона, что вы должны делать его своим врагом; и мы все приносили Гераклу, когда приходили с ним плясать, то соли полизать, то пучок зелени… Но он знал, что из-за нас он в неволе, и глядел на нас искоса.
Теперь я был уже знаком с остальными плясунами — и парней знал, и девушек. Нелегкое было товарищество в большой разношерстной компании Бычьего Двора, нелегкое. Каждый знал свои возможности и возможности всех остальных; ежедневно ты ел за одним столом, и разговаривал, и дрался иногда с людьми, обреченными умереть… Одни боялись быков, другие просто смирились, сдались, третьим были дурные предзнаменования от их богов… В Бычьем Дворе чтут всех богов, какие только есть на свете, так что алтарь у нашего входа на арену, с наружной стороны, — он для всех священен. Чего только там не было, на этом алтаре!.. Туда и песок приносили, и камушки… Капали на него воду, носили пчел, и осколки слоновой кости, и птиц, как эллины, и ящериц, как савроматы…
Отмеченные смертью — умирали, и какое-то время их помнили… Так расходятся круги по воде: чем больше камень, тем дольше. Однако было несколько человек, которые с самой первой своей пляски искали смерти и встречали ее безупречно, — смерть их обходила.
Тут не угадаешь, и это придавало жизни в Бычьем Дворе особую остроту. Говорили, что если плясун продержится три года — Богиня освобождает его. Никто не помнил, чтобы хоть один протянул хоть половину этого срока; но никто и не был уверен в своей судьбе, в мрачной судьбе. Каждый думал — мало ли что может быть: Дворец сгорит, или война начнется, или мятеж какой-нибудь… И мы сможем вырваться!.. Я по ночам вспоминал иногда, как беззащитен Лабиринт без стен, как пусто море вокруг Крита — ни одного островка поблизости… Если чужой флот нападет внезапно, то некому будет зажечь сигнальный дым.
Да, у нас нелегкое было товарищество; но чего не было — это зависти. Если ты что-то мог — это было на пользу всем остальным; так что не бывало в нашей среде той ревности, что ли, какую встречаешь среди воинов, среди певцов, даже среди мастеровых. Если люди не верили тебе — они тебя бросали быку. Но им самим было лучше, чтобы тебе можно было верить, и они помогали научиться. Среди прыгунов было молчаливое соглашение о соперничестве, своим коронным номерам они друг друга не учили, — но я не знаю случая, чтобы они были врагами, разве что из-за любви. А что до славы наших покровителей — на это нам было наплевать. Наша первая забота была, — как у первых жертв в древней яме, — первая забота была остаться живыми. Вторая — заслужить уважение среди своих. Покровители, любовницы, игроки — те могли присылать плясунам драгоценные подарки, и эти драгоценности носили — в Бычьем Дворе любят роскошь и блеск, — но не это определяло цену человеку. Для нас был правомочен лишь один суд: мы сами.
По вечерам, когда девушек уводили, мы обычно плясали, пели песни — каждый своего народа, — рассказывали разные истории… И я иной раз, оглядываясь вокруг, подумывал: «А ведь этих парней можно объединить для общего дела, они могут постоять друг за друга… И большинство девушек — не хуже их».
Я был еще учеником в то время и ничего не стоил в их глазах, но такой уж я человек — не могу удержаться, во всё влезаю… Но это потом, когда-нибудь попозже.
А пока мне хватало забот с Журавлями. Мой друг Пириф — он тоже молод был, когда принял царство, — Пириф мне сказал однажды, как трудно было ему в первый год правления его. Мне тоже было трудно. Мне этот первый год достался не в крепости моей, вокруг меня не было моих дворян, у меня не было золота — нечем было награждать и покупать… Далеко на Крите, в Бычьем Дворе нес я бремя своего первого года.
Это там я узнал — есть такие вещи, которых нельзя касаться; пусть все будет как есть. Трудно мне было это понять.
Сначала случилась история с Иппием. Ну тот парнишка, что был конюхом у моего отца, — скромный такой, тихий, умница… и свежий такой, изящный… Один придворный аристократ, из молодых, стал забирать его к себе наверх — и через неделю его не узнать было. В нем стало больше жеманства, больше ужимок разных, чем в Ирие; он начал кокетничать с каждым мужчиной; кто бы с ним ни заговорил — пожимал плечиком, делал длинные критские глаза…
Это меня взбесило: это стаскивало Журавлей на общий уровень Бычьего Двора, и я чувствовал себя так, словно это пачкает лично меня… Я не стал скрывать, что о нем думаю; а на самом-то деле он славный был мальчуган — добрый, застенчивый, — поранило это его. И вот он стал неуклюжим, не стали у него прыжки получаться… А ведь если бывал он доволен собой, — подарок там от любовника получит или похвалят его, — так даже лучше Гелики работал с живым быком. В Афинах он был никто, а здесь получал возможность занять какое-то место под солнцем… И счастье наше, что я понял всё это, пока не стало еще слишком поздно: понял, что это не он, а я — я вредил команде! Хорошо ли, плохо ли — но он нашел себя и может быть хорош по-своему; а начни его ломать против естества его — из него вообще ничего не будет!.. Я изменил тон своих шуток, похвалил как-то его новые серьги — и вот вам пожалуйста, он опять заработал отлично.
Потом — когда подходило уже время нашей первой пляски — другая беда; и там, где я меньше всего ожидал. Гелика вдруг однажды побледнела, умолкла и незаметно отошла от нас, посидеть одной. Но выглядела она — я знал этот вид, после пары месяцев в Бычьем Дворе. Такой вид бывал у тех, кому достались черные знамения от их богов; у тех, кого увезли из дома слишком поздно и теперь они уже выросли из быстроты своей и силы; у тех, кто смирился… Но к Гелике это не относилось. Никак разумно не относилось — на деревянном быке она показывала прекрасную технику, нагота Бычьего Двора ей шла: она была худа, и груди у нее были немногим больше, чем у мальчишки, но ее грация делала ее похожей на тех плясуний из золота и слоновой кости, что делали критские ювелиры… Так что же с ней?
Я подошел. Спросил, не больной ли день у нее сегодня. Об этом наши девушки говорить не любили, но им на самом деле было трудно с этим — ведь девственницы же… Как раз в такие дни они и гибли чаще, а я чувствовал себя в ответе за Журавлей.
Она сглотнула, оглянулась по сторонам, нет, говорит, ничего… А потом — сказала мне правду. Она боялась быка, боялась с самого первого занятия с живым зверем.
— Я всегда тренировалась с братом, — говорит, — мы с ним близнецы, плясать вместе начали еще сидя — ходить не умели… Мы думаем вместе, с ним мне ничего не страшно; и с тобой мне не страшно, у тебя руки акробата… Но это же зверь, скотина безмозглая, — откуда я знаю, что он станет делать?.. Возьмет и убьет!..
Мне стало худо. «Ну все, — думаю, — Журавлям конец».
Все команды, кроме нашей, держались на закаленных прыгунах, были собраны вокруг них. У нас должны были получиться свои прыгуны — Хриза, Ирий, я сам, — но когда? Я надеялся, что в первых наших плясках Гелика одна доставит удовольствие публике — не так плохо для полностью новой команды, — пока все остальные не встанут на ноги. Если она не будет прыгать, должен кто-то другой; команду, на которую неинтересно смотреть, расформируют в тот же день… Даже если все останутся живы — Журавлям конец.
Упрекать ее не имело смысла, она была не воином, — скоморохом, — и не по своей воле пришла на Крит… Чтобы сказать мне — и для этого надо было много храбрости; больше того, в любой другой команде такого вообще не могло произойти: достаточно было людям заподозрить только, что ты боишься быка, — тебя оставляли ему! По законам Бычьего Двора лишь смелых предавать было стыдно, а трус защиты не заслуживал… Но Гелика поверила мне. Это было первое испытание нашей клятвы.
Я поговорил с ней немного, даже заставил ее улыбнуться, хоть она и сделала это только для меня… А потом отошел. Подумать. Но как ни старался — ничего не шло в голову, кроме молодой лошадки, что была у меня в Трезене, — боялась колесниц. Я ее лечил от этого как обычно: сперва сам подходил к колеснице, чтоб видела; потом потихоньку подводил ее…
Вот потому Журавли и выпустили своего быка в тренировочной яме, хоть на Крите вам этого никогда не скажут. Никто не знает настоящей причины. Критяне думали, что это мы так разбушевались, потехи ради, — и по сей день так говорят, — а на самом деле это было мое крайнее средство: либо выбить из нее этот страх, либо — на худой конец — проверить, смогу ли прыгать вместо нее.
Быка привязали, мы поработали с ним какое-то время… Я сделал вид, что мне кто-то что-то сказал у входной двери, и отослал Актора обратно в Бычий Двор: зовут, мол. Потом — ребят предупредил: «Бойся!.. — кричу, — петля ослабла!..» И бросился вроде бы завязывать, а сам незаметно развязал. Ну и пошло дело. Место это не было задумано, чтобы быка туда выпускать; маленькое словно древняя жертвенная яма, с высокими стенами — не выскочишь… Но чтобы разбежаться и прыгнуть — как раз столько места там было; если ты сам резок, а бык — не слишком. Если что-нибудь случается неожиданное — критским быкам надо подумать, время им нужно. Тем временем я разбежался, ухватил его за рога и с толчка бросил себя вверх. Тело думало само: я оттолкнулся руками — сам не заметил как, — повис в воздухе… И тут я понял, что наши тренировки — это ничто: вот здесь, вот так — вот это жизнь, это высшее блаженство!.. Как первая битва, как первая женщина!.. Упал я по-дурацки: животом поперек его спины… Но я уже знал, где ошибся, и во второй раз всё сделал точно, как надо. Потом вслед за мной пошла Гелика, и я благополучно ее поймал… Мы были так довольны, так горды собой — плясали вокруг быка свой Танец Журавлей, за этим нас Актор и застал, когда вернулся.
Он пообещал выпороть всех нас собственноручно и сдержал свое слово. Но когда он принялся нас бить — мы сразу поняли, почему именно сам. Это было больше похоже на щекотку, чем на удары: не порка, а массаж… Значит, он сам ставит на нас и не хочет нас уродовать перед Пляской.
Юность бывает безумной, но иной раз это безумство ниспослано богом. Мы были пленными, мы были рабами, наши действия нам не принадлежали; а где нет гордости, там погибает храбрость… Но в тот раз мы сами пошли к быку — вот захотели и пошли, никто нас не гнал, мы сделали это по своей воле, словно свободные, — и это освободило сердца наши. После того как мы прошли полпути навстречу богу по своей воле, — после этого уже никогда не чувствовали себя беспомощными жертвами.
На другой день Актор собрал нас у деревянного быка и устроил нам экзамен. Вокруг собрались плясуны, так что мы из кожи лезли. Покровители, разные господа и дамы во дворце — они бы дорого заплатили, чтоб их впустили сюда посмотреть; но нам — нам похвала одного бычьего плясуна была дороже их всех, вместе взятых. Актор сказал Гелике и мне прыгнуть еще по разу и отошел. Я прыгнул и слышал в полете скрип рычагов и реплики товарищей вокруг… А когда приземлился — увидел, кого пошел приветствовать Актор. Это был Астерион. Пришел-таки.
Актор говорил ему что-то, а он оглядывал нас своими круглыми воловьими глазами, и взгляд его не менялся, на меня ли он смотрел или на деревянного быка. Раз или два он кивнул в ответ на что-то, потом ушел. «Ну теперь он до меня доберется, — думаю. — Что он мне может сделать?..» И первая мысль, какая меня испугала: «Не даст прыгать, я не стану прыгуном!..» Я настолько был на этом помешан, что лишь смерть казалась хуже.
Тренер вернулся, но ничего нам не сказал. В конце концов я не выдержал:
— Что ему было нужно? — спрашиваю.
Актор поднял брови, пожал плечами:
— Что бывает нужно покровителю? Знать, в какой форме команда… Мой хозяин, если уж он отдал за команду сотню волов, — он хочет, чтобы команда окупила ему затраты. Он хочет, чтобы команда окупилась, запомни это. Это самый лучший совет из всех, какие ты от меня слышал.
Он ушел. Плясуны окружили нас, хвалили, показывали ошибки, шутили… До темноты на Бычьем Дворе нельзя было побыть одному, да и после не очень-то; я все-таки хоть из толпы выбрался, сидел в сторонке. Вскоре подошел Иппий: «Что с тобой, Тезей? Ты, надеюсь, не болен?» Получилось у него точь-в-точь, как у банщицы, я едва ему об этом не сказал: хотелось хоть на ком-то злость сорвать. Но он ведь от души спросил, за что же его-то?..
— Ну а как тебе это нравится? — спрашиваю. — Всё, что бы мы ни сделали на бычьей арене, пойдет в прибыль этому наглому борову. Даже если мы живем — мы должны жить для него!..
С ним был Ирий. Они поглядели друг на друга, сделав свои критские глаза…
— О! Не расстраивайся, Тезей! Не расстраивайся ты из-за него… Он же ничтожество, правда, Ирий?
Они оба знали что-то, чего я не знал, и сейчас это знание проступало в их лицах. Встали рядом, щека к щеке — этак они скоро как сестренки станут похожи!..
— Конечно ничтожество! — Это Ирий вступил. — Он богат, он делает всё, что хочет, но он самый заурядный малый, о нем и думать нечего. Ведь ты же знаешь его историю, Тезей?
— Нет, — говорю, — я им не интересовался. Но расскажите.
Оба разом хихикнули и предложили друг другу начинать… Потом Ирий сказал:
— Он считается сыном Миноса, но все знают, его отец был бычий прыгун…
Он не старался понизить голос. Бычий Двор — это единственное было место в Лабиринте, где говорили свободно. Иппий перебил:
— Это чистая правда, Тезей! Об этом, конечно, не говорят, но мой друг, что сказал мне, — он настолько высокороден, что знает всё обо всех.
— Мой тоже, — Ирий поправил прическу. — Мой друг не только сочиняет песни — он их записывает. Это в обычае на Крите. Он очень образованный. Он говорит, этот бычий прыгун был ассириец.
— Фу! У них толстые ноги и грубые черные бороды…
— Не болтай глупостей, ему было всего лет пятнадцать или около того!.. Сначала его полюбил сам Минос и не выпускал несколько месяцев на арену, чтоб не рисковать его жизнью.
— Но это же святотатство… — я удивился. — Его должны были посвятить, как нас всех.
— О да, Тезей! Великое святотатство! — это Иппий. — Люди говорили, что оно потянет за собой проклятье… Так оно и случилось: царица была разгневана — и сама обратила внимание на мальчика. Говорят, бедный царь узнал об этом самый последний; уже не только Лабиринт, но и весь город только о них и говорил. Есть непристойная песня про то, как она приходила к нему в Бычий Двор, — настолько была одурманена, — приходила и пряталась в деревянном быке. Мой друг говорит, что это вульгарная болтовня; но она на самом деле совсем потеряла голову, с ума по нему сходила…
— И когда царь узнал об этом — он присудил ее к смерти?
— Что ты, Тезей! На Крите?.. Она же была Богиней-на-Земле! Единственное, что он мог сделать, — это послать ассирийца обратно на арену. Парень был не в форме, долго не тренировался, — или бог рассердился, — во всяком случае первый же бык его убил. Но он оставил по себе не только память.
— Послушайте, — говорю. — Но мог же Минос в конце концов хоть избавиться от ребенка: подбросить его кому-нибудь, мало ли!..
Ирий всегда был вежлив — его нельзя было разозлить, — он и сейчас сказал терпеливо-терпеливо:
— Нет, Тезей! У критян старая вера, ребенок принадлежит матери. Так что царю оставалось только молчать, чтобы спасти свое лицо, — и позволить ему считаться царским сыном. Мне кажется, ему нельзя было выдавать, что он не спал с женой: народ бы сразу понял, почему.
Я кивнул, это на самом деле было ясно. А Иппий продолжал:
— Сначала Астериона держали в рамках. Говорят, Минос очень крут был с ним, тут удивляться нечему… Но теперь — другое дело: он умен и собрал в своих руках столько нитей, что почти правит в царстве. — Он глянул на меня — не для того, чтобы следить за моими мыслями, а чтобы убедиться, что я им поверил. Из-под всей его мишуры выглядывал парнишка — тот, что чистил когда-то сбрую в отцовской конюшне: зоркий, внимательный и умный. — Но ты же понимаешь, Тезей, насколько он ниже тебя, этот выскочка! Он просто недостоин твоего внимания!
— Вы правы, — говорю, — старина Геракл гораздо больше заслуживает изучения. С нашей точки зрения. Но что думает об этом Минос?
Вот тут он заговорил почти шепотом; не от страха — от почтения:
— Минос живет в своем священном пределе очень уединенно. Его никто не видит.
Тот день тянулся долго. Когда стемнело, я выбрался на двор и сел на черный цоколь высокой красной колонны. В какой-то комнате наверху переговаривались женщины, где-то пел мальчик под одну из этих изогнутых египетских арф… Я был один наконец — словно человек, кого весь день блоха грызла, а теперь он может раздеться и почесаться. «Хорошо!..» Но укус был глубок, саднило. Вспомнил, как расхохотался Коринфянин, когда услышал, что я поссорился с Астерионом… Я не видел в этом ничего смешного: мы оба были царского рода и искали бы друг друга на поле битвы. То, что я раб, — ничего не меняло в этом: я раб бога, а не человека. И разозлил я его тогда не только, чтобы избавить от него Журавлей, — из гордости тоже… Когда он все-таки купил нас, я решил, что он хочет иметь врага под рукой, в своей власти; сегодня я понял, что я для него значу: он купил меня, как богач купил бы лошадь, хоть она его и лягнула. Кажется сильной и выносливой, будет выигрывать скачки — это от нее и требуется; а что лягнула — это его чести не задевает: это же не человек ударил, а с лошади — какой спрос?.. Он назвал меня тогда дикарем с материка. Я думал, это оскорбление — намеренное, — а он просто сказал, что думал… И вот он купил меня для своей конюшни, передал тренеру и забыл обо мне. О сыне двух царских домов, от богов, ведущих род свой, о Владыке Элевсина и Пастыре Афин… Обо мне, кому был знак от самого Посейдона, Сотрясателя Земли! Он забыл обо мне — я ничего не значу для этого ублюдка!.. Лабиринт затих. Гасли лампы, поднималась луна, стирая с неба яркие критские звезды… Я поднялся и сказал громко, так, чтобы услышали меня боги этих мест: «Клянусь своей головой, отца головой клянусь — он меня вспомнит!»
5
В Бычьем Дворе — странная жизнь. Часто просыпаешься ночью — а вокруг тебя в зале еще полсотни человек, и отовсюду; так что их обычай иной раз не по вкусу эллину… Однажды получилась стычка и много было шуму: я одному тирийцу нос поломал. Люди говорили, я вел себя неприлично. Я им ответил, мол, если он имеет право на свои обычаи, то и я имею, — на свои, — а у нас обычай такой, что если среди ночи человек подкрадывается к тебе, ты считаешь его врагом. Нос у него немного скривился; и, глядя на него, каждый мог вспомнить, что со мной лучше не связываться.
Однажды я спросил Гелику, как они там живут на своей девичьей половине, когда их запирают.
Она сказала — это свой мир, мне было бы не понять… Но обронила нечаянно, что иногда девушки сражаются, как молодые воины, если две из них соперничают из-за третьей. Я не раз замечал ссадины на девчатах, которые не бывали перед тем на арене, но не ставил им это в упрек: их приучили к такой жизни, да и вообще мне нравятся боевые женщины.
Так вот… Иной раз ночью покой нарушали случаи вроде того, с тирийцем, иной раз кто-нибудь разговаривать начинал во сне или вдруг кричал от тех страхов, в которых никто не признавался днем… В Бычьем Дворе не спрашивают, кому что снилось; не спрашивают, кто о чем думает, когда лежит в темноте без сна. Про себя знаю, что я думал о многом. О смерти, о судьбе, о том, чего хотят от человека боги, как много каждый может сам определить в пределах мойры своей, что заставляет человека бороться, если все определено, можно ли быть царем без царства…
И еще я себя спрашивал — что произойдет, если Ирий, или Гелика, или Аминтор окажутся лучшими прыгунами, чем я, и станут ведущими в команде? Бычий Двор — это особый мир; его законы, естественно, вытекают из всей жизни его, и с ними нельзя не считаться…
Так я себя изводил в первые недели наших тренировок. Но, попав на арену, забыл эти заботы: пляска захлестнула меня с головой, проникла в плоть и кровь… Быть прыгуном — этого казалось вполне достаточно на одну жизнь; я так был захвачен пляской, что угроза утратить царский авторитет меня уже не пугала, но надо было остаться ведущим, капитаном команды, для этого я делал все… — а этого было достаточно, чтобы оставаться царем.
Продержаться три месяца бычьему прыгуну — это неплохо, но ничего особого в этом нет. Но чтобы вся команда продержалась три месяца, не потеряв ни одного человека, — старики в Кноссе говорили, что такого они не помнят. А мы все были живы, потому что все знали, кто что может, и всегда были уверены — всё возможное будет сделано. Даже те, кто берег себя, — Формион, скажем, или Нефела, — они тоже держали клятву. Сначала боялись Дочерей Ночи, что приходят к предателям, да и меня боялись, чего греха таить; потом увидели, что это лучший вариант для них же самих; а в конце концов — как и все остальные — стали гордиться тем что они Журавли, и уже не могли вести себя иначе.
В Бычьем Дворе есть поговорка: чем дольше прожил — тем дольше проживешь. Узнаёшь пляску, узнаёшь товарищей, узнаёшь, наконец, своего быка… На самом деле, нет такой женщины, с кем я делил свое ложе, — кроме одной-единственной, — нет такой женщины, чье настроение я мог знать лучше, чем знал своего старину Геракла. Бедняжка Гелика — она так и не смогла ему простить, что он зверь а не человек; и при всем своем искусстве осталась средненькой прыгуньей. Она считала его безмозглым и потому не пыталась понять его мыслей… Если она прыгала — ее прыжки были так отточены, что публика всегда ликовала; но мне часто приходилось отвлекать от нее быка или прыгать самому вместо нее. А вот Хриза — та никогда не пасовала. Ее все любили, даже в Бычьем Дворе, она настолько привыкла к этому, считала это таким естественным, что наверно и от Геракла не ждала ничего, кроме любви.
Аминтор тоже был безупречен. Храбр он был как лев… Когда я ему сказал, что он должен оставить прыжки, — хуже этого я ему ничего в жизни не сделал. А надо было сказать: он стал слишком велик для прыжков и недостаточно резок — с тех пор как мы приехали, он еще вырос, — это могло кончиться чьей-нибудь смертью. Он принял это, как подобает мужчине, но переживал очень. Зато потом — потом он проявил себя лучшим ловцом из всех, кого я видел: не было никого смелее, никого не было надежней, чем он. И я, и остальные Журавли, кто прыгал, — все мы по многу раз обязаны ему своей жизнью. Через четыре месяца погиб последний прыгун из тех, что были там до нас. И с тех пор, когда приходила новая партия — еще в одеждах своей страны, сбившись в кучку или рассыпавшись в стороны с раскрытыми от удивления ртами, — с тех пор уже кто-нибудь из Журавлей прятался в Дедаловом быке, чтоб заставить их подпрыгнуть; а когда я подходил с ними познакомиться — все остальные молчали, ждали что скажу я.
Кто появится, никогда никто не знал. Египтян у нас не бывало; это сильный народ, так что Минос сам шлет подарки Фараону. Украшения из золота и хрусталя, резные ритоны, редкостные цветы, драгоценные краски… Сам подарки шлет — какая уж тут дань! Но кроме них у нас бывали все; со всех берегов, какие омывает океан, и даже дальше. Бледные, как слоновая кость, персы, с синими веками, хрупкие и изящные; минойцы со всех островов; дикие варвары из африканских лесов, темные, как полированный кизил… Эти бывали иной раз горячие, веселые, а иной раз умирали от грусти… прямо так и умирали — уходили в землю, не накладывая рук на себя: не хотели жить — и умирали. И там, в Бычьем Дворе, я впервые увидел девушек-амазонок с Понта. Они были стройны, тонкие пальцы в мозолях от лука и копья, свободная широкая походка, гордые лица… И смотрели они прямо в лицо, холодным оценивающим взглядом… — так смотрят молодые полководцы на войне. Их очень ценили на Бычьей Арене, и критяне старались захватить их как можно больше. Когда какая-нибудь из них попадалась мне на глаза — сердце начинало колотиться, я не мог понять почему… Люди сравнялись бы с богами, если бы знали все заранее.
У нас бывали самые разные чужеземцы — по одному, по два — из вообще неслыханных стран; наверно, их где-то перехватили в пути, а потом продали в рабство. Одного я запомнил, хоть он прожил недолго: уж очень странный был малый, из кочевников-скотоводов с дальних гор за Иерихоном. Богиню он ненавидел… Нет, даже не так — он говорил, что она вообще ничто, просто кукла, сделанная человеческими руками. Я спросил, он что — сумасшедший?.. Оскорблять ее в ее собственном пределе, когда он в руке ее!.. Он ответил, что его народ вообще не знает женских божеств, а служит лишь Отцу Небесному, имя которого запретно. Потому он не сказал, как зовут этого Отца, он звал его — Господь. Они считают, как и мы, что он живет вечно, но говорят, что ни отца, ни матери у него нет. Нет ни братьев, ни сестер, ни жены, ни ребенка — никого; он один правит в небе и был всегда. А еще удивительнее — закон запрещает им делать изображения бога… Я спросил: а как он выглядит? Парень ответил, что лицо его — лицо огненное. Я так и не узнал, чем они так оскорбили своего бога, что он явился к ним в таком ужасном обличье. Но у них есть предсказание, что когда-то у него будет сын и этот сын будет их героем-хранителем. Он просто удивительно ничего не знал. Я рассказал ему, что у Зевса было много сыновей на земле, от одного из них вот я произошел… Это ему не понравилось. Он пришел из дикой горной страны; из народа, который боится городов и до сих пор настолько неразвит, что полагает, будто Вечноживущий Зевс ни с кем ни связан больше, кроме них.
Его команда считала его несчастливым, и я тоже посоветовал им избавиться от него, но он это сделал сам. В первый же раз, как попал на арену, — выхватил нож, что прятал в бандаже, и кинулся на быка как бешеный. Кричал, что сокрушит идола филистимлян, — он критян так называл, — сокрушит во имя Господа. Не знаю, может он думал, что бык будет стоять и ждать, пока он это сделает?.. Таких дурных быков не бывает, даже на Крите. Но Зевс Милосердный в награду за все его жертвы был к нему милостив: он был убит сразу. Если бы в нем оставалась хоть капля жизни, он бы еще чего-нибудь натворил, это уж точно… Мы были рады, что с ним покончено: на обеих руках не хватило бы пальцев перечесть всех богов, каких он успел уже оскорбить, а нам и с быками риска хватало — зачем еще?
К этому времени у большинства из нас уже было по шраму, по два. От Геракла. У него бывали свои дни. Иногда он бывал живей обычного и едва входил в свои ворота — это сразу было заметно: как хвостом размахивает. И тогда, пока он не уставал, нельзя было угадать, что он сделает. В такие дни я принимался за дело первым, чтоб маленько его остудить. Я же знал, что перед смертью мне должен быть знак от Посейдона, а знака не было — значит, мне нечего было бояться. Когда я брал его за рога, он чуть притормаживал, и я успевал показать какой-нибудь из тех номеров, по которым меня знали: например, скрутить еще одно сальто при соскоке с его спины… И часто такие дни становились самыми удачными. Как сейчас, вижу его озорные глаза; предупреждают: «Я был слишком добр к тебе, позволил тебе стать непочтительным… Не зазнавайся, однако!» Перед входом в прыжок я обычно проводил с ним коротенький танец; шлифовал его, оттачивал — он нравился зрителям. Там надо было держать ухо востро: сам прыжок не так опасен, как эта пляска перед рогами. Однажды он чуть не пропорол мне грудь; я едва успел повернуться, так что удар прошел вскользь. В Бычьем Дворе еще не видывали таких шрамов: от правого бока до левого, через все тело. Там была одна мудрая старуха, самая лучшая из всех, кто врачевал раны, к ней я всегда ходил. Она лепила на них всякую гадость, — паутину, зеленую плесень, — но магию она знала, так что эти примочки всегда помогали.
Когда мы пробыли на арене пять месяцев — в других командах тоже стали жить дольше. Ребята видели, как мы работаем, знали — и в паре команд принесли друг другу клятву, и в основном держали ее, как могли. Но они не понимали друг друга так, как мы. А мы к этому времени уже забыли, кто из нас афинянин, кто элевсинец, и чувствовали себя друг с другом так, словно все вышли из одного чрева.
Перед пляской мы каждый раз выстраивались перед ложей и посвящали себя Богине-на-Земле, в тех ритуальных словах на древнем языке. Мы при этом вытягивали руки ладонями вниз — к Великой Матери, чтобы простила нам это богохульство, — но смотреть надо было вверх. Я часто заглядывал ей в глаза — всё ждал, что хоть глаза шевельнутся… Но она стояла словно золотое изваяние, немыслимо неподвижно; даже когда руки поднимала — и тогда невозможно было представить, что она из плоти человеческой. Но чуть погодя, когда начиналась пляска, я почти забывал о ее существовании.
Вот так мы и жили в Бычьем Дворе. Но когда тебя узнают там — в Лабиринте не остается места, где тебе не придется рано или поздно побывать. Кроме царских покоев, конечно. Уже не надо искать женщин по вечерам — не знаешь, куда деваться от всех тех, кому ты нужен… А если ты женат на Бычьей Пляске — никаких излишеств позволять себе нельзя.
В Кносском дворце даже женщины умеют писать. Это я не с чьих-то слов говорю — сам знаю! Некоторые из них мне писали; и не какие-то там записочки на листе влажной глины, — мол, где ее встретить или когда муж в отлучке будет, — нет, целые истории, по два листа египетской бумаги, длинные как доклад о войне…
Я никогда не мог понять и половины того, что там было написано, а иной раз и еще меньше. Так позакрутят одно с другим — не выговоришь… Но красиво получается, складно, только непонятно что к чему. Поклясться могу — они знают столько разных слов, что ни одному нашему арфисту не упомнить, хоть ему-то их только на слух знать надо, не писать…
Но мы бывали не только в опочивальнях. Вельможи, князья — они приглашали нас на свои пиры и ничего не просили взамен; наше присутствие само по себе было им наградой. Что до еды тамошней и питья — это только дразнило: ведь лишний вес — верная смерть на арене… Но я часто ходил к ним. Из любопытства, из тщеславия и ради того, чтобы побольше узнать. Раз уж боги до сих пор нас щадили, мы не оставляли надежды уйти с Крита.
Критяне напичканы разными утонченными манерами, и вообще — с причудами народ. Они, к примеру, считают, что твои собственные пальцы недостаточно хороши, чтобы класть еду в рот, — надо инструмент особый… Людей, непривычных к этим игрушкам, они считают неотесанными, так что поначалу я ходил к ним с опаской, — думал, смеяться будут, — но не подавал виду, из гордости. И если не мог сразу повторить их обычай, раз поглядев, — вел себя по-своему, как будто мне так больше нравится да и всё тут. И скоро увидел, что это доставляет им удовольствие, особенно женщинам. Они ни на что так не падки, как на что-нибудь новенькое.
Прямо во дворец были встроены — или по крайней мере находились внутри его ограды — дома всевозможных вельмож и аристократов. Я и говорю — это целый город был, этот дворец. Но хоть и беспорядочно он был построен, а охранялся хорошо: ни в одни ворота, ни в одну калитку нельзя было пройти, чтоб тебя не окликнули, любого. Поначалу я думал, что это в нашу честь, специально для плясунов такая стража.
Хоть имя Минос древнее, из старого языка, и цари на Крите с незапамятных времен — в их роду была лишь капля древней крови. А со времени великого Микенского похода, когда царский род предали мечу и брат Львиного Царя женился на Богине-на-Земле, — с тех пор цари правили по своему собственному праву, не только по праву мужа царицы; и их уже не приносили в жертву на девятый год. Многие победители взяли себе в жены критянок, так что большинство их обычаев сохранилось от старой веры; но потом эта новая знать вся породнилась меж собой — и к коренным критянам, у кого в роду не было эллинской крови, относилась с величайшим презрением. Я не понимал этого. Они вовсе не варвары; все знают, что лучших мастеров нигде не сыскать, хоть в каком деле; как раз у них эти полуэллины и писать научились… Правда, телом они не вышли — мелковатый народ, как большинство землепоклонников, и кожа у них темноватая, но смотреть на них приятно… Сколь я мог судить, их унижали единственно для того, чтобы хозяева сами о себе могли бы думать лучше. Меня аж в дрожь кидало, когда в их присутствии о них говорили, как о собаках, когда обзывали их разными презрительными кличками: Паршивый, там, Хромой, Косой… Дома дед лупил бы меня, пока б рука не устала, если бы услышал от меня что-нибудь подобное. И налоги с них драли по-невозможному; хоть о таких вещах во дворце говорили мало, а заботились еще меньше. Сытый голодного не разумеет — чтоб оценить чужие беды, надо иметь свои…
Мы были на арене уже с полгода, я уже почти забыл о нашем покровителе — и тут мне принесли письменный вызов: он звал меня на пир.
Я не знал, что мне делать. Если оскорбить его отказом — у него достаточно власти, чтобы разбить команду, и ребята начнут погибать. Но сидеть за столом человека, которому я отомстил бы при первой возможности, — это же смерти подобно!.. Это вопрос моей чести!.. Аминтор понимал такие вещи лучше всех остальных, ему я рассказал свою беду. Он обрадовался, что я спросил его совета, долго сидел думал… А потом говорит:
— Послушай, Тезей! По-моему, ты можешь есть за его столом, не будучи его гостем. Там тот же хлеб неволи, что и в Бычьем Дворе, только там его подадут с соусом, вот и всё. Даже если ты его убьешь когда-нибудь — твоей чести это не уронит. Ты посмотри на это письмо — он же не просит тебя, он приказывает!..
Это меня успокоило, Аминтору можно было верить: у него была благородная душа, а в Бычьем Дворе он стал гораздо выдержаннее, чем был когда-то, и очень здраво обо всем судил.
Малый Дворец стоял к юго-западу от центрального двора, там были свои ворота и своя стража. Я надел всё лучшее, что было у меня, — чего уж тут, делать так делать!.. В Доме Секиры, если я шел к кому в гости, то надевал критскую юбочку; у меня их было две или три, разных. В тот день я надел синюю с золотой каймой, из плотного шелка, что привозят с Востока, из-за Вавилона. Мне ее подарила жена одного генерала, моя главная любовница в то время. Чудесная была женщина, то что надо бычьему прыгуну: легкая, веселая… Иметь дело со слезами, со скандалами — это слишком большая роскошь для нас. А иногда подарки приходили безымянными, и тут нужна была осторожность: наденешь на себя эту штуковину, а автор подарка будет показывать ее друзьям и соперникам и хвастаться, что ты его любовник, — доказывай после… И женщины стеснялись в этом не больше мужчин.
Часто самые богатые подарки доставались от вельмож, которые хорошо выиграли на тебе. Каких только ставок они не делали!.. И сколько продлится Бычья Пляска, и прольется ли кровь, и сколько будет прыжков, и какие будут прыжки, не говоря уж о ставках на жизнь и смерть. Когда человек ходит по краешку, — жизнь на волоске, — подкупом его не соблазнишь, так что эти подарки вовсе не были рассчитаны на то, чтобы повысить шансы игроков. Это было модно: шикарный подарок плясуну. У меня было больше ожерелий, чем я мог надеть сразу, кистевые и надлокотные браслеты, перстни… Но лишь одно украшение я не снимал никогда — это был хрустальный бык Коринфянина. И всегда в Бычьем Дворе подарки погибших были самым драгоценным из всего, что мы имели.
В тот вечер я надел на себя всё, что мог. Я стал уже настолько прыгуном, что считал себя неодетым, пока не начинал звенеть золотом. И побрился тоже… Я хоть и неохотно, но поддался этому критскому обычаю. С пятнадцати лет я ждал, когда вырастет борода, и как каждый подрастающий парнишка старался помочь ей: кабаньим салом мазал и всё такое, по рецептам что мальчишки друг другу сообщают… Это же просто дико было — вот она появилась, и избавляться от нее! Но здесь она была признаком варвара, женщины морщились или уклонялись со смехом… Иногда я представлял себе, как бы дед посмотрел на мой голый подбородок. Противно бы посмотрел; спросил бы, уж не скопец ли я… Однако он был далеко, а в Лабиринте меня скопцом не считали.
К этому времени я подумал, что повидал уже несколько по-настоящему богатых покоев, но когда меня вели через Малый Дворец — тогда только понял, что такое истинная роскошь. Одна комната была обставлена специально только для игр. Столы и доски в клетку из черного дерева с золотом… Но я не оглядывался особо по сторонам: если ты проявляешь удивление, критяне начинают думать о тебе хуже.
В Большом Зале для гостей был приготовлен великолепный пир и собралась родовитая компания. Большинство из них меня знали; заговаривали со мной, пока я шел мимо них поздороваться с хозяином… Он приветствовал меня громкой шутливой похвалой — не для меня говорил, а для публики, так что похвала эта ничего не значила. Видно было — он позвал меня, чтобы доставить удовольствие своим гостям, точно так же мог бы нанять танцовщицу… Аминтор был прав: я ничего ему не должен.
Мы ели с тонкой раскрашенной посуды, рыбные блюда критяне готовят, как никто другой, — но мне не грозила опасность переесть. Вид этой компании убил бы не только аппетит, а и лютый голод: как эти высокопоставленные господа лебезили перед ним, как их лица менялись вместе с его лицом, словно воины на строевых занятиях!.. А ведь я точно знал, что несколько человек буквально ненавидят Астериона. Он скрипуче выдавал свои грубые шутки, а тем временем глаза его не упускали ничего. Я видел, как он следит за гостями, что сидят далеко. Что они говорят, ему не слышно, — но он поймет это по движению губ… А слуги его подозрительно медлили за спинами гостей. Я его ненавидел, — но было в нем еще что-то такое, что меня прямо тошнило. Понятно, каждый хочет власти, чтобы добиться чего хочет: кому нужна слава, кому богатство, замки, женщины.. Но этому власть нужна была просто так, ради самой власти, чтобы унижать других. Его гордость жирела, пожирая чужую, как крупный паук пожирает меньшего, — это было отвратительно.
Для нас танцевал смуглый фокусник, сидонец. У него была обезьянка — помогала ему в его номере, понимала все, что он говорил… Когда он закончил, Астерион бросил ему свой подарок — бросил так, что достать его можно было лишь ползком, пресмыкаясь на брюхе. Обезьянка подняла его, подала своему хозяину и поклонилась при этом, прижав руку ко лбу. Гости засмеялись. Когда он ушел, Астерион сказал что-то одному из слуг, и тот двинулся к выходу. Я слышал, другой спросил его, куда он идет.
— За обезьяной, — говорит. — Господин ее хочет.
Я подумал, что так было и со мной.
Внесли сладости, родосское вино… Я сидел в конце стола, разговаривал с кем-то из гостей, снизошедшим до разговора со мной, — вдруг он наклонился вперед в своем кресле и проревел:
— Тезей! Ко мне!
Я чувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Хотел было притвориться глухим, — но нет, думаю, если я не пленник его, значит гость… Встал и пошел к нему; так, без лишней спешки. Подошел… Он ухмыльнулся.
— Ну, Тезей, каково быть вожаком арены? Ты уже не тот парнишка, что приехал с материка в кожаных штанах, а?.. Теперь ты о Крите лучшего мнения?
Я не ответил. Он щелкнул пальцем по моим ожерельям.
— Поглядите-ка, — это уже гостям, на меня он почти не смотрел. — Могу спорить, что не все это заработано на быках. Что скажешь, малыш?
Я держал себя в руках и по-прежнему молчал.
Я изучал его, мне важно было понять его. Смотрел на его лицо — тяжелую маску — и гадал, как человек становится вот таким.
— Хоть одна драгоценность от каждого вельможи Лабиринта; о дамах я не говорю, их тайны святы, не так ли? — Он подмигнул молодой женщине, что недавно вышла замуж. У меня с ней никогда ничего не было, но она покраснела до самой груди. — Подарки ото всех, и до сих пор ничего от твоего покровителя. Могу поклясться — ты удивлялся почему…
Он снова ухмыльнулся, ждал.
— Нет, — говорю. — Нет, мой господин.
Он аж заревел от хохота:
— Вы слышите? Он думал, я для него розги замочил… за тот шум в гавани!.. Ты, дурачок! Как ты думаешь, чего мы ищем в бычьих плясунах? У нас, — кто занимается ареной, — у нас свои понятия, что хорошо и что плохо.
В прошлый раз его глаза были против моих на расстоянии руки. Теперь тоже, но он не смотрел на меня, на гостей смотрел.
— Ну так что?! Признаете, что Астерион умеет выбрать?
Гости зашумели одобрительно, наперебой зашумели… Мне было стыдно за них — больше чем за себя: ведь они считались свободными людьми!..
Он хлопнул в ладоши. Слуга нес на ладонях что-то похожее на блюдо… Я подумал было, что он решил меня отравить; даже успел представить себе, как он оглядывает гостей, когда я упаду, — провоцирует их высказаться по поводу моей смерти… Но это был небольшой поднос, обтянутый пурпурной кожей, а на нем лежало громадное ожерелье из золота и камней. Слуга протянул его Астериону, но тот, не прикоснувшись, показал жестом отдать мне.
Пальцы у меня — зудели! Прямо болели руки, до того хотелось схватить этот кистень, — ожерелье тяжелое было, — схватить и врезать по этой гнусной роже!.. Я поклялся, что жизнь каждого Журавля дорога мне, как моя собственная жизнь, но не дороже, нет, а честь была дороже жизни, — так что не клятва удержала меня: удержала, наверно, привычка быть царем, отвечать перед богом за народ свой. Я даже заговорил спокойно:
— Вы чрезвычайно добры, Бык Миноса, — говорю. — Но простите, я не могу это принять.
Раб отодвинул поднос, не зная, что с ним делать. За столом послышался тихий шорох, шелест платьев… Но Астерион лишь на миг сурово скосил свои круглые глаза, а потом спросил почти сердечно, конечно же это был спектакль для гостей:
— Не можешь? Почему же?
— Я из царского рода, — говорю. — Принять подарок от человека, который бил меня… — это уронило бы мое достоинство.
Все слушали, но ему это вроде даже понравилось: взмахнул рукой в мою сторону:
— Полюбуйтесь. Нет, вы послушайте только!.. Все такой же бешеный, как в первый день. За это я его и ценю. Все великие прыгуны — все они дикие и сумасшедшие. Рождены для быков и не годны ни на что другое. Это их демоны приводят их на Крит! — Он хлопнул меня по плечу. Так ведет себя человек, у кого есть опасная собака, а он хвастается ее свирепостью. — Ну что ж, — говорит, — будь по твоему.
Щелкнул пальцами — слуга унес подарок.
Вы бы подумали, что натолкнувшись на оскорбление, он постарается убрать меня с глаз долой, верно? Так нет же. Время от времени он приказывал мне являться на свои пиры и разыгрывал там примерно такие же сцены. Я даже слышал, как он говорил перед тем кому-то из гостей: «Вы посмотрите внимательно, вы послушайте, как гордо он будет отвечать мне. Он дик как горный ястреб. Вы слышали, как он отпустил быка?.. Я сразу это заметил, когда его только привезли с материка, совсем сырого…» Честь мою — и ту он превратил в шутовской номер, отдал ее на посмешище своим гостям. Даже Аминтору я не говорил, с чем приходилось мне мириться в те дни; мне стыдно было говорить об этом. Бывало, скажу только: «Я заплатил за свой ужин…» Он знал, о чем я.
Остальные аристократы вели себя достаточно учтиво, а среди молодых я был даже моден. Вообще-то любой прыгун может так вознестись, но я их интересовал особенно: до сих пор на арене не было царей или царских наследников. Некоторые из них спрашивали, мол, если бог разгневан — почему я не пожертвовал кого-нибудь вместо себя? Мол, если бы я одел его в свое платье, он прошел бы здесь за меня. Я был их гостем, потому не спрашивал, уж не считают ли они богов дураками; отвечал только, что меня вызвали по имени. Они всегда удивленно переглядывались, услышав этот ответ: почти все их обряды стали так же легкомысленны и похожи на игру, как и Бычья Пляска.
Эти молодые господа и дамы были напичканы всякой ерундой; у них даже язык был свой особенный, как у играющих детей. И к чести своей они относились так же легко, как к своим богам. Самые смертельные оскорбления проходили у них за шутку, а если муж не разговаривал с соблазнителем своей жены — это было верхом неучтивости… Однажды, наедине с женщиной, я спросил ее, сколько времени прошло с тех пор, как в последний раз оскорбление у них было смыто кровью. Но она лишь спросила в ответ, сколько людей я сам убил, — будто в двух войнах и в разъездах по стране я должен был вести учет. Женщины обожали разговоры о войне и крови, даже в постели это продолжало их интересовать.
В основном, что всех этих людей привлекало ко мне? Я был чем-то новеньким, таких раньше не бывало. Что-нибудь новое — это была их страсть, а удовлетворить ее было не так легко. Оказалось, Лукий говорил правду, что их записанная история уходит за тысячу лет. Если б ничего другого не осталось — они готовы были бы на головах ходить ради новизны. Это было видно, ну хотя бы по их посуде, по вазам. Все знают — критские гончары ведут за собой весь мир. Знают все и всюду, хоть самые лучшие изделия можно увидеть лишь на Крите. Во дворце было много гончаров, работавших на царя; аристократы держали своих мастеров… Мне никогда не надоедало разглядывать их работы. Цвета у них разнообразней и сочнее, чем у нас дома; узоры веселы и свободны, но полны гармонии… Они любили рисовать на вазах разную морскую живность: звезды там, коньки, дельфины, раковины… водоросли переплетаются… Возьмешь такую вазу или кувшин в руки, — просто в руки возьмешь, ощутишь ее форму, глазурь, — душа радуется. Но в последнее время они начали уродовать свои изделия, стали лепить на них разные витиеватые финтифлюшки, цветочки там разные, цепочки, висюльки… Это было трудно, это доказывало их искусство, но вещи получались такими, что казались годны только пыль собирать. По правде сказать, уж если за тысячу лет этого ни разу не сделали, значит оно того и не стоит; но их даже красота утомляла, если в ней не было новизны.
Помню, один вельможа, у которого я обедал, повел нас в свою гончарную мастерскую показать последние работы своих мастеров. У них там начался какой-то длинный разговор, а я его почти не понимал — у них ведь слов гораздо больше, чем у нас… Мне стало скучно, и вот я подобрал кусок сырой глины и слепил маленького быка; таких дома ребятишки лепят, когда играют в грязи, только у них лучше получается — я-то уже разучился… Я уж совсем было собрался скатать комок снова — мой хозяин и его друзья схватили меня за руки, поднялся шум, закричали, что быка надо обязательно обжечь. «Как свежо!» «Как чисто!» — что-то в этом роде они говорили, точно слов не помню. «Как он почувствовал, как понял глину!..»
Я возмутился — за кого они меня принимают?! Пусть я с материка, пусть они меня считают варваром, но я же гость у них как-никак. «Глину я не понимаю, — говорю, — я не среди ремесленников вырос. Но быков я понимаю и знаю, что это не бык. У нас дома, как и здесь, благородный человек знает, как выглядит хорошая работа, хоть и не может сделать ее сам. Не такие мы отсталые, как вам кажется».
Они стали извиняться; говорят, мол, я их неправильно понял, а они ничуть не смеются надо мной… Всерьез, мол… Я сделал то, за что удостоились высочайших похвал их самые лучшие, новейшие мастера… И в доказательство подвели меня к полке, заставленной грубыми жалкими вещицами, какие вы увидите дома, высоко в дальних горах в какой-нибудь захудалой часовне… Их лепит там неуклюжий крестьянин, который в жизни не видел настоящей мастерской, но может продать за горсть маслин или ячменя свои изделия, потому что лучших в округе нет; а те, кто купил, приносят их в жертву богам…
— Вот видите, — говорят, — вот так мы осваиваем простоту и силу древних образцов.
Я сказал, мол, вижу — они меня не разыгрывали, приношу, мол, свои извинения… Задумался. Одна из женщин тронула меня за руку: «Что с вами, Тезей? Вы все еще сердитесь? Или мысли о быках нагоняют на вас такую угрюмость?» Я рассмеялся, сказал какую-то из дежурных фраз, которые нравятся подобным особам… Но думал я не о ней и не о быках. «Мне бы сюда моих Товарищей и пару тысяч воинов — я прошел бы Крит из конца в конец, вымел бы их отсюда. Эти люди впали в детство, это выдохшийся, конченный народ…» — вот что я думал.
Но арена еще была. Мы, Журавли, веря друг другу, чувствуя друг друга, — мы настолько отшлифовали свою пляску, что самые старые старики стали предпочитать нас самым лучшим воспоминаниям своим. Каждый успел уже побывать на волосок от гибели, каждый уже не раз был обязан жизнью команде. Формион и Аминтор, — оба они уводили быка один от другого, — у них уже не возникало разговоров о дерзости и о глине в волосах: в Бычьем Дворе оба были вожди, оба ремесленники. Однажды, когда Хриза потеряла равновесие и повисла на рогах, мне пришлось сделать тот прыжок, что стал гибелью Коринфянина; но в тот же миг Иппий был на месте, с другой стороны, и нам на всех досталась лишь пара царапин, хоть перепугались мы не на шутку.
После этой самой пляски я шел в баню, когда во дворе меня остановила какая-то женщина: «Тезей, пойдемте, сразу же, прошу вас, пойдемте покажитесь моей госпоже. Ей сказали, что вы погибли, и она заболела от горя. Она плачет, кричит — заходится… Бедная маленькая госпожа, в ней души больше, чем тела, такое потрясение может ее убить!»
У меня уже было столько женщин, что мне трудно было управляться с ними, так что новое знакомство меня не прельщало.
— Приветствуйте госпожу от моего имени, — говорю, — и передайте мою благодарность за участие. И скажите, что со мной всё в порядке.
— Это не годится, — говорит. — В прошлый раз, когда она любила бычьего плясуна и он погиб, я скрыла это от нее, а она потом узнала. Она не поверит мне, она должна увидеть вас сама…
Я поднял брови:
— Пойдите к ней, — говорю, — уверяю вас, она уже успокоилась.
Она схватила меня за руку, тянет, давай кричать:
— О, не будьте так жестоки, не убивайте мою овечку. Посмотрите, здесь два шага всего!.. — И показала на царскую лестницу.
У меня аж дух захватило.
— Что?! — говорю. — А ты не думаешь, что быки меня убьют сразу же?
Она притихла, стала строгой — словно я ее оскорбил.
— Ты!.. Невежда и невежа!.. За кого ты меня принимаешь — за сводню?.. Ох эти дикари!.. Что ты еще скажешь?.. Ведь ей нет и десяти лет!
Я пошел с ней в чем был — в наряде и украшениях плясуна. Она повела меня по широкой лестнице, что освещалась через отверстие в крыше и держалась на красных колоннах… Потом мы долго крутились по каким-то коридорам и наконец пришли в большую светлую комнату. В одном углу детская кровать, в другом алебастровая ванна, куклы на полу… Стены были чудесные: расписаны птицами, бабочками, обезьянами на фруктовых деревьях… Я разглядывал эти картинки, когда услышал писк, тонкий, словно крик летучей мыши. От кроватки ко мне бежала маленькая девочка, совсем голенькая. Она прыгнула мне на руки и уцепилась за шею — легкая, как те обезьянки, нарисованные на стене. Нянька, что привела меня, и другая, что была в комнате, рассмеялись, принялись шутить… А мне было жалко девочку, видно было, что она горевала не на шутку. Все лицо, даже волосы ее были мокры от слез, а под глазами пятна, как от толченого пурпура. Она была из тех тонкокожих девочек, какие бывают в очень древних домах: каштановые волосы, тонкие как шелк, маленькие ручки будто из слоновой кости, глаза прозрачной чистой зелени… Я поцеловал ее, сказал — это научит ее не плакать раньше времени. Тело ее было нежно на ощупь, словно свежий цветок лилии, а груди только чуть-чуть проглянули… Я отнес ее обратно к кроватке, уложил в постель; она свернулась на боку калачиком, ухватив меня за руку, чтобы сел рядом.
— Я люблю тебя, Тезей, я люблю тебя! Я почти умираю, так тебя люблю.
— Оракулы говорят, что ты будешь жить. А пока — усни.
Она потерлась о мою руку мокрой щекой.
— Ты такой красивый!.. Ты бы женился на мне, если бы я была большая?
— Ну конечно. Я бы убил всех твоих поклонников и увез бы тебя на золотом корабле.
Она подняла на меня глаза. Ресницы слиплись от слез.
— Акита говорит, когда я стану женщиной, тебя уже убьют.
— Это в воле бога. Но я стану слишком стар для быков, уж это точно. И тогда вы, прекрасные дамы, все забудете меня.
— Нет! Я всегда буду тебя любить! Когда ты станешь старый-старый … двадцать, тридцать лет тебе будет — все равно я тебя буду любить!
Я рассмеялся.
— Посмотрим, — говорю. — Но я тебе вот что скажу. Когда ты вырастешь, я стану царем, если буду жив. Хочешь поспорим? Это пари для тебя, ясноглазка. Будешь ставить на меня?
— Буду… Но мы теперь помолвлены, ты должен дать мне подарок на память…
Я предложил ей кольцо, на мне их много было, но она затрясла головой:
— Нет, кольца — это всего лишь золото… Мне надо немножко твоих волос. Няня, иди сюда, отрежь у него прядку.
— Послушай, волосы я обещал Аполлону, я не могу их отдавать тебе. И потом, если кто-нибудь ими завладеет — мне могут причинить зло. — У нее задрожали губы, и я услышал, как одна из нянек шепчет: «Вот видишь? В душе он все еще варвар!..» И тогда, — хоть это мне не нравилось, — тогда я сказал из гордости, сказал легко и весело: — Впрочем, ладно. Если хочешь — возьми волосы.
Нянька принесла женскую бритву и отрезала ей прядь моих волос. А она:
— Не бойся, — говорит. — Я буду их хранить крепко-крепко!.. Кроме меня, их никто не возьмет!
Когда я уходил, она положила их на ладонь и осторожно гладила кончиками пальцев. Я задержался у дверей помахать ей рукой:
— До свидания, ясноглазка. А ты так и не сказала мне, как тебя зовут…
Она подняла глаза и улыбнулась:
— Федра.
6
Однажды Дедалов Бык поломался. Поломался рычаг, так что голова у него не двигалась. Привели мастеров чинить его; плясуны поначалу собрались посмотреть… но работа была кропотливая, всем надоело — разбрелись. А я остался. Мне всегда было интересно, как что сделано. Теперь я уже понимал немного по-критски — знал ритуальные слова, слышал, как говорят со слугами, — так что мог следить за их разговором. Один рассказывал, что на южном побережье строят наблюдательную башню на случай войны с Египтом. Другой ответил, что он лично ничего не имеет против Фараона. Говорят, он поклоняется лишь Богу Солнца и пренебрегает другими божествами, но ремесленникам у него не худо… «Раньше у них нельзя было делать ничего нового — только копии старых изделий, но теперь человек может получить радость от своей работы… Говорят, у них есть даже законы для ремесленников, и ты можешь работать для кого хочешь. По мне — так египтяне могут приходить хоть сегодня».
Я подошел поближе.
— И у нас в Аттике есть законы для ремесленников, — говорю. — И для крестьян тоже. Они собираются на свои советы — гончары с гончарами, кузнецы с кузнецами, и царь судит их по справедливости.
Я был так далеко от дома — на самом деле видел всё не так, как было, а как мечтал устроить. Эта мечта расширилась, выросла во мне, как во сне бывает… Поначалу они слушали меня лишь потому, что я был Тезей из Журавлей, а критяне все болеют за Бычью Пляску; но потом — потом их главный вдруг сказал:
— Знаешь, Тезей, если царь твоей страны когда-нибудь высадится здесь, у него тут будет много союзников; многие из нас пойдут сражаться за него, если он даст нам такие же законы.
Остальные его поддержали. Я ушел от них — едва не слепой от радости; с трудом вырвался из своих мыслей, чтобы ответить людям, кто обращался ко мне… Но этой радости хватило ненадолго: эллинские земли были далеко за морем, а мне некого было послать туда.
Но этот разговор не забывался. Каждый вечер я молился Отцу Посейдону, простирая руки над землей. Ответа не было — но я молился снова и снова. Я звонил и звонил у божьего уха — должно же это было когда-нибудь хоть надоесть ему, что ли… И он наконец услышал.
Я сидел на каком-то пиру, когда в зал вошел акробат. Танцевать для гостей. Это был стройный юноша, росточка небольшого, но слишком светловолос он был для минойца — наверняка эллин. Он не сводил с меня глаз — и я встретил его взгляд. Это был искусный танцор, можно было подумать, что у него все тело в суставах, как у змеи… А мне все время казалось, что я его где-то уже видел.
Когда он отдыхал, наши глаза снова встретились. Я поманил его к себе и спросил, откуда он. Он оживился, услышав мою эллинскую речь.
— Мое ремесло водит меня по всему свету, — говорит, — но родился я в Афинах.
— Нам надо поговорить.
Он кивнул, отошел.
Я попрощался рано. Никто не обратил на это внимания — бычьи плясуны должны высыпаться… Во дворе он тихо подошел ко мне и зашептал на ухо, — я не успел даже рта раскрыть:
— Говорят, вы главный среди бычьих плясунов?
— Говорят..
— Тогда, ради Зевса Милосердного, скажите где хоронят убитых, как мне попасть туда. Я прошел весь этот путь, чтобы принести жертвы на могилу сестры, ее увезли из Афин во время последней дани. Мне пришлось работать, чтобы пробраться сюда, иначе не стал бы танцевать для этих критян, я на них и глядеть бы не стал — разве что на мертвых… Мы с ней родились вместе, мы работали вместе, мы танцевали с ней раньше, чем ходить научились…
Сердце у меня подпрыгнуло — едва не задохнулся.
— Увези назад свои жертвы, — говорю, — Гелика жива.
Он принялся благодарить и благословлять меня, потом стал умолять сказать ему, как он мог бы спасти ее отсюда…
— Сам ты ничего никогда не сможешь, — говорю. — Даже мы, мужчины, никогда не выходим из Лабиринта, а девушки постоянно заперты в Бычьем Дворе. Если попытаешься — умрешь страшной смертью и погубишь ее: она должна быть спокойна на арене… Но все-таки ты можешь ее спасти, если отнесешь от меня донесение царю Афин.
Он вздрогнул, я увидел это даже в тени. Схватил меня за руку, подвел к свету, что шел из двери, и прошептал: «Мой господин! Прости, я не узнал тебя».
Все плясуны красят глаза; положение требует этого, как и золотых украшений… Но он был слишком учтив, чтобы признаться. Сказал:
— В Афинах я никогда не видел тебя так близко. Город оплакивал тебя, а царь постарел на десять лет… Как он будет благословлять богов за эту новость!
— Не только богов — он и тебя отблагодарит.
Глаза его заблестели, — это вполне естественно, — он попросил письмо, чтобы получше его спрятать.
— Нет, — говорю. — Если это выйдет на свет, мы все погибли. Тебе придется выучить его наизусть. Помни — это жизнь твоей сестры. Повторяй за мной.
Я чуть подумал, потом сказал:
— Приветствую тебя, Отец! Крит прогнил насквозь, и пять сотен кораблей могут его взять. Коренные критяне ненавидят своих господ. Попроси у Великого Царя Микен его корабли, добычи здесь хватит на всех. Флот собирай в Трезене, критские военные корабли туда не заходят. Когда вы придете, я вооружу бычьих плясунов и захвачу Лабиринт.
Парень был сообразительный и выучил это быстро, потом спросил:
— Государь, у тебя есть что-нибудь, что я могу дать Царю? Чтобы он узнал!.. Он осторожный человек.
Это было верно, но я не мог придумать ничего, что бы послать.
— Если ему будет нужен пароль, — говорю, — скажи: «Тезей спрашивает, по-прежнему ли пьет вино белая гончая».
С тем мы расстались. Я сказал, когда он сможет увидеть Гелику на арене, но предупредил, чтобы он не давал ей знать об этом.
— Это отвлечет ее от быка, — говорю, — я ей после скажу.
Я ей и сказал после, после пляски. А потом собрал Журавлей, взял с них клятву молчания и рассказал им свой план. «Это тайна Журавлей. Говорить остальным слишком рано: когда знающих слишком много — кто-нибудь да проболтается… Наши друзья и любовницы — их мы спасем, когда восстанем; но до тех пор клятва наша связывает нас — никому ни слова! А пока мы должны найти место, где прятать оружие, когда достанем его. Девушек тоже надо вооружить».
Я огляделся. В чистом поле по весне больше укромных уголков, чем в Бычьем Дворе: кроме наших узелков с одеждой да постелей — лишь голые стены кругом. Все молчали. Потом Меланто сказала: «А у нас его легко можно спрятать. Наше жилье — как старый крольчатник: полно закоулков разных, углов, доски отодраны… Охраняют только наружный выход».
— Это годится для вашего оружия, — говорю, — а для нашего не пойдет. Скорей всего нам придется подниматься ночью — вырваться наружу, а потом уж штурмовать ваши ворота.
Опять замолчали ребята. И тут Иппий глянул на меня из-под своих накрашенных ресниц:
— Тезей, если нам надо выпустить девушек ночью, то я наверно мог бы пройти туда к ним.
Мы все уставились на него ошарашенные, а он пошептался с Фебой и ушел с ней куда-то, не обращая на нас внимания. Некоторое время его не было, и мы за разговором уже забыли о его выходке, — смотрим, к нам идет Феба, но не в бычьем своем наряде, а в афинском платье. «Что она с собой сделала, — думаю, — что стала такой красавицей? Да нет, это не Феба вовсе…» Девушка шла, потупив глаза и стягивая руками шарф на груди; подошла вплотную — Иппий! Да, мы ему многое прощали, но теперь наше терпение было вознаграждено. Все понимали, какое опасное дело он берет на себя. Ирий тоже понимал — и сказал так: «Иппий прекрасен, но подождите, дорогие мои, вы еще не видели меня!»
Это уже кое-что. Мы уже знали, что лишь мужчин не пускали к нашим девушкам; а из дворцовых дам немало было таких, что приходили к ним, когда темнело, с подкупом для стражников и подарками для жриц. Это было кое-что, мы воспрянули духом.
Я только одного боялся, очень боялся. Что надежда будет держать нас в слишком большом напряжении, что из-за этого мы станем слабее на арене. А я чувствовал, что теперь — когда, быть может, это уже последняя вахта перед зарей, — теперь мне нельзя терять ни одного из моих, я этого не вынесу.
Если ты надеваешь свободное ожерелье, выходя на арену, в нем обязательно делаешь слабое звено, на ниточке, на случай, если рогом зацепит. Это старый обычай. Теперь я приказал Журавлям сделать то же самое с поясами, под пряжкой, чтобы незаметно было; на наших глазах одного мидийца бык захватил за пояс и убил… Это новшество переняли многие плясуны, но получилось так, что испытать его первым пришлось мне. Я подпустил Геракла впритир, и он меня зацепил. Пояс какой-то миг еще держался, я успел подумать — конец мне… и тут он лопнул! Я убрался в сторону, — без особой грации, но лишь небольшой порез на боку, — и тут мой бандаж с меня свалился. Я отпихнул его ногой — и стою на арене в чем мать родила.
Только что на трибунах люди орали, стонали, вопили… думали, увидят наконец мою смерть… Теперь хор звучал по-иному: женщины ойкали и повизгивали, а мужики разрывались от хохота. Менестий и Филия отвели быка, Хриза шла в прыжок… но это все они уже видели, и теперь все смотрели только на меня. Все. Пятнадцать тысяч человек.
Раньше я как-то об этом не подумал, а теперь — в жар бросило: ведь до конца пляски никуда не денешься с этой голой открытой арены!.. Я даже не заметил, что бык повернул на меня, пока Нефела не окликнула. Ей пришлось уводить его, потом мы с Аминтором спасали ее, — я забыл о себе в тот миг, — но когда снова появилось время подумать, меня взяло зло на критян. На арене злиться нельзя: опасно, глупо… На самом деле глупо! «Мое снаряжение создал раб, — думаю, — а меня — Всезнающий Зевс. Так стану ли я, эллин, стесняться этих придурков, землепоклонников, считающих, что Он умирает каждый год?»
Я забежал к быку и начал плясать перед ним, начал танцевать с ним — так, что он уже не знал, чего от меня ждать. Задурил я его настолько — он даже косить начал, уже не видел меня толком. Я прыгнул на него в полусальто и поскакал на нем, стоя, разведя руки. Народ уже не смеялся — кричали, аплодировали… Вскоре настроение у него испортилось, он отвернулся и пошел к своим воротам. Пляска кончилась. А в Бычьем Дворе наш народ веселился, отпускали похабные шуточки в мой адрес, но все были рады. Наверно, я запомнил этот глупый случай не ради него самого, а из-за того, что случилось сразу после.
В тот же вечер раб принес мне письмо на глиняной табличке: молодой вельможа — я знал его — приглашал меня на пир. Когда стемнело, я выкупался и оделся… Да, у них там, в Лабиринте, повсюду вода бежит из труб, носить не надо. Есть даже специальные трубы с водой, чтобы смывала нечистоты; так что отхожие места прямо в домах сделаны — никуда не ходить… Так вот, выкупался я, оделся — и пошел. Иду вдоль колоннады — вдруг из-за колонны женщина Тронула меня за руку:
— У Телефа сегодня не будет пира, — говорит.
Лицо у нее было плащом закрыто, но волосы седые; и по спине согнутой видно, что старая.
— Он только что прислал мне приглашение, — говорю. — Он что, заболел или в трауре?
— Он ничего не посылал. Следуй за мной, я покажу куда тебе идти.
Я стряхнул ее руку. Мне уже надоели эти фокусы: все эти таинственные «следуй за мной» кончались одинаково: попадаешь в постель к женщине, которая тебе и даром не нужна, да и ей зачастую нужно лишь поквитаться с соперницей… Во дворце было не продохнуть от этих интрижек.
— Если он ничего не посылал, — говорю, — то я пойду спать. Только сначала спрошу его.
— Не смей! — говорит.
Света было мало, но тут я постарался ее рассмотреть. Она не похожа была на сводню, даже на служанку не похожа. Глаза эллинские, серые; и осанка благородная, хоть и согнуло ее время. И еще я заметил, что она чего-то боится.
Это меня удивило. Кто-то мог бы выиграть, если бы меня убил бык; смерть вне арены ничего никому не давала. Были мужья, носившие рога в мою честь, но ни один из них не пошел бы дальше сердитых взглядов — в Лабиринте мужья хорошо ко всему приучены — а от ревнивых женщин я держался подальше… И все-таки было чувство опасности и чего-то большего даже… Чего? Тут была какая-то тайна, а я был молод — я бы извелся, уйди я сейчас и не узнай в чем дело.
— Чего ты хочешь от меня? — спрашиваю. — Скажи мне правду — тогда посмотрим.
— Я ничего не могу тебе сказать, — говорит. — Но я поклянусь за себя и за тех, кто меня послал, что против тебя не замыслили никакой беды, и никакая беда не грозит тебе, если ты будешь делать что сказано.
— Это кот в мешке, — говорю. — Это не уронит моей чести?
— О нет! Тут гораздо больше чести, чем ты заслуживаешь. — Ответила вроде бы спокойно, но чувствуется, что со злостью какой-то. А потом отвернулась и добавила: — Я не по своей воле к тебе пришла.
Нет, не похожа она была ни на сводню, ни на служанку. Скорее управляющая какого-то большого дома…
— Ну что ж, — говорю, — давай послушаем твою клятву.
Она произнесла клятву — скороговоркой, на древнем языке ритуалов, — и тут до меня дошло, что это жрица. Клятва была страшная, я сказал: «Веди»… Она достала из-под руки длинный плащ и подала мне:
— Надень это. Ты слишком ярок, сверкаешь на свету.
Я надел; она приказала мне держаться позади, в десяти шагах, и побежала, словно старый кролик, по бесконечным коридорам дворца. Потом вдруг сняла маленькую лампу с какой-то полочки и повела меня по местам, каких я никогда прежде не видел: через кузни и столярные мастерские, через кухни, через зловонные внутренние дворики… Наконец мы пришли в дровяной склад, и там она позволила мне себя догнать. Мы протиснулись меж поленниц и попали на открытое место за ними; в полу был деревянный люк. Она молча показала на кольцо. Нет, она конечно же никогда не была служанкой.
Люк был недавно смазан и открылся без звука. Вниз шли деревянные ступени, сквозь них брезжил слабый свет далекой лампы… Лестница уходила куда-то в глубину; а оттуда шли запахи зерна, масла, воска, и холодное дыхание сырой земли.
Я опустился на несколько ступеней, оглядел пространство под собой — там стояли громадные амфоры, выше человеческого роста. Они были вылеплены так, что со всех сторон у них были ручки, — можно было переносить, если возьмутся несколько человек, — и теперь в полутьме казалось, что у каждой амфоры полным-полно ушей и пальцев… Я обернулся к своей провожатой. Она нагнулась ко мне и прошептала на ухо:
— Пройди к той колонне, за амфорами с зерном. Вокруг нее обвязан шнур. Возьмись за него и иди, он приведет тебя. Не выпускай его из руки — и с тобой ничего не случится. Если потеряешь — заблудишься и забредешь в сокровищницу — стража тебя убьет.
— Почему ты посылаешь меня одного? Почему не идешь со мной?
Я схватил ее за руку, чтоб не ушла. Не нравилось мне это: слишком похоже было на предательство, на западню… Она ответила сердито и гордо:
— Я поклялась тебе, — говорит. — Ни я, ни те, кто послал меня, не привыкли, чтобы нам не верили… Отпусти, мне больно!.. Там, куда ты идешь, надо быть повежливей.
Гнев ее звучал искренне — я ее отпустил. А она сказала с какой-то горечью, которая явно относилась не ко мне:
— Здесь моя миссия закончена, остальное меня не касается. Так мне приказано.
Я пошел по ступеням вниз, люк тихо закрылся. Вокруг во все стороны расходились подземелья Лабиринта: длинные проходы меж колонн, заставленные ларями, с полками для амфор и ящиков; извилистые закутки, полные амфор, запечатанных, с окрашенными боками; глубокие ниши для бочек и сундуков; путаница непроглядных галерей, запечатанных тьмой… Мимо меня проскочил большущий серый кот, что-то упало со стуком, истошно завопила предсмертным криком крыса…
Я обошел амфоры с зерном — в каждой могло уместиться по два человека во весь рост, — обошел и нашел ту колонну. На выступе колонны стояла лампа: огрызок фитиля в глиняном черепке… Из цоколя выступала жертвенная чаша, — тот же тесаный камень выходил наружу, — от нее пахло запекшейся кровью. Черная полоса сбегала на пол и дальше по неглубокой канавке, на нее налипли перья… Это была одна из основных опор здания; критяне приносят им жертвы, чтобы крепче стояли, когда Земной Бык сотрясает землю.
Тонкий шнур вокруг был обвязан недавно — на нем крови не было — и висел свободно, так что петля лежала на полу. Я нагнулся подобрать ее — мимо руки скользнула змея и со свистом нырнула в свой разбитый глиняный кувшин… Я отскочил — холодным потом покрылся, — но шнура не выпустил. И пошел по нему.
Шнур вился по темным и тесным подвалам; пахло то вином, то маслом, сухим инжиром, пряностями… Время от времени на поворотах, в непроглядной черноте, висели крошечные пятнышки света от таких же лампочек, как первая, — не столько освещали дорогу, как указывали ее. Я ощупью обходил очередную колонну — где-то внизу раздался дикий непонятный крик. Волосы встали дыбом — а возле ног моих, на стенке старого колодца, сидела огромная лягушка, бледная, как труп. Это она кричала. Пол вокруг был влажный, и из колодца пахло сыростью. Проход сузился, с обеих сторон были шершавые каменные стены, и по ним из-под пальцев разбегались какие-то ползучие твари… Я остановился на миг — услышал, из стены доносились приглушенные удары, неровные, будто сердце билось в испуге… Приложил ухо к стене — откуда-то слабо кричал человеческий голос: ругался, просил света, проклинал богов… а через несколько шагов его уже не было слышно — наверно, тюрьма была далеко.
За этим узким проходом было большое помещение, полное причудливых теней, — там была свалена старая мебель, ламповые подставки, вазы… В темноту не то глубокая ниша уходила, не то коридор — я не увидел, что там дальше, но разглядел груду запыленных щитов и копий. Оружие! Тут я пожалел, что до сих пор не замечал своего пути. Отбил от ближайшей опоры осколок камня и нацарапал на ней трезубец Посейдона, а после этого отмечал уже каждую колонну, какую проходил мимо.
Оттуда шнур пошел в полную темноту; я лишь на ощупь определил, что снова узкий проход. На лицо налипла паутина, через ногу пробежала крыса… Я вспомнил о змее и ступал как мог осторожнее. Проход поднимался куда-то, воздух стал потеплей… В конце снова светилась лампа; я попал в какой-то архив. Огромный зал, полки со свитками, заплесневелые рулоны старой кожи, ящики и корзины глиняных табличек, кипы пальмовых листьев с поблекшими чернилами, мыши шелестят… От пыли я чихнул — они разбежались…
Потом снова был узкий проход, снова лампа и снова зал — хранилище священных принадлежностей. Треножники, жертвенные чаши, вазы для елея с широким основанием и узким горлом; чаши для возлияний, с грудями, вылепленными по стенкам; священные топоры, маски, жертвенные ножи, громадная груда кукол с подвижными руками и ногами… Шнур вился дальше — между кучами курильниц и кадил, мимо позолоченной погребальной колесницы, на каких увозят в могилу лишь царей или князей… Потом был высокий шкаф, забитый женской одеждой настолько, что не закрывался; все платья были жесткими от золота, пахло корицей… Впереди были каменные ступени вверх и приоткрытая дверь; конец шнура привязан к ручке.
Я толкнул дверь — отворилась без звука — и шагнул вперед. Вокруг было громадное светлое высокое пространство, под ногами шлифованный пол, пахло маслом, воском, ладаном, пряным вином и полированной бронзой… А передо мной вздымалась громадная фигура, темная на фоне сверкающих ламп, — женщина в шесть локтей высоты с диадемой на челе. Это была Богиня большого храма, в котором вельможи торговались за право посвятить нас ей, когда мы прибыли сюда. Но теперь я видел ее со спины: стоял по другую сторону.
Я не сразу заметил, что в ее тени стоит кто-то еще — меньше и темнее. Женщина была закутана с головы до пят в длинный черный хитон, видны были только глаза. Это были критские глаза — продолговатые и темные, с густыми ресницами и мягкими бровями, а лоб над ними был гладок и бел, как сливки… Больше я ничего не видел: ни фигуры ее, ни волос — хитон все скрывал. Только рост можно было определить — невысокая женщина, — и еще казалось, что талия у нее тонкая. Я закрыл за собой дверь, сбросил на пол плащ, запачканный пылью и паутиной, и ждал.
Она подозвала меня жестом — едва-едва кончики пальцев показались из-под хитона… Я подошел и остановился в двух шагах. Теперь, глядя на ее веки, я уже мог сказать, что она молода, и потому заговорил первый.
— Я пришел. Кто посылал за мной?
Она заговорила наконец. Хитон по-прежнему закрывал ей лицо, так что голос доносился слабо, приглушенно, но он мне почему-то напомнил клинок, этот голос: клинок остер, хоть он и в ножнах.
— Ты Тезей, бычий плясун из Афин?
Неужели она меня не знает? Весь город бывает на Пляске…
— Если вы сомневаетесь, — говорю, — мне нечем это доказать. — Но веки ее дрожали и были молоды, очень, потому я добавил: — Да, я Тезей. Кому я нужен и зачем?
— Я жрица, — говорит. — Я служу Богине-на-Земле. Она прислала меня сюда спросить тебя.
Она отпустила ткань, закрывавшую лицо. Очень красивое лицо: тонкое, прямой тонкий нос, рот небольшой на фоне громадных темных глаз… Красивое лицо и очень бледное и без капли грима — даже странно на Крите… Она снова смолкла и смотрела на меня, оперевшись спиной о подножие статуи. Я подождал молча. Потом говорю:
— Ну так спрашивай.
Облизнула губы кончиком языка… Та старуха тоже была напугана — чем?.. Я не мог поверить, что здесь, в священнейшем месте всей страны, кто-то может меня убить. И вообще всё было дико и бессмысленно — чего им нужно?.. А хитон под ее грудью шевелился — она ломала себе пальцы.
— Это очень серьезное дело, — она заговорила наконец. — Очень серьезное дело, дело о богохульстве. Богиня говорит, что ты должен дать ответ… — Снова руки задвигались под хитоном, он заходил пузырями… — Ты должен отвечать правду, иначе проклятье Ее поразит тебя на месте. Мы слышали, что… верховная жрица Элевсина выбрала тебя Царем Года, но… женившись на ней… ты поднял против нее ее народ, а ее предал смерти… что ты исказил, изувечил культ Великой Матери и осквернил Таинство… Все это правда?
— Правда лишь то, что я царь Элевсина. Меня выбрала Богиня, — во всяком случае так мне сказали, — не царица, не жрица, а Богиня. И убил я не ее, а прошлогоднего царя, как это принято было у них по обычаю.
Она стянула хитон плотнее, — под тканью стали видны скрещенные руки.
— Что это за обычай? Как ты убил его?
— Голыми руками, в борьбе.
Она глянула на меня изумленно, но не сказала ничего, лишь кивнула.
— Я был в отъезде, — говорю, — на границе был, когда Змей Рода ужалил царицу. Она решила, что это знак гнева Великой Матери, и ушла. Я даже не знаю, на самом деле она умерла или нет. Но могу поклясться, если хотите, что я ее не убивал.
Она посмотрела вниз на свои спрятанные руки.
— Ты тосковал по ней? Она была очень дорога тебе?
Я покачал головой.
— Она трижды пыталась убить меня, — говорю. — Даже рукой моего отца, пока он меня еще не знал. Она заслуживала смерти. Но я оставил ее Богине.
Она помолчала, все так же глядя вниз.
— А почему она сердилась? У тебя была другая?
— Только на войне бывали, но это случается везде и со всеми. Она не из-за этого. Она думала, что я изменю обычаи страны. Я так и сделал в конце концов, — ведь я из рода царей, — но я никогда не осквернял Таинства. Народ был согласен со мной, иначе я бы оттуда живым не вышел.
Она опять помолчала.
— И ты поклянешься? — говорит. — Поклянешься, что все это правда?
— Какую клятву принести? — спрашиваю. — Ведь я говорил под страхом проклятия Богини.
Она на миг приоткрыла рот, словно ахнула беззвучно… Забыла! Она, вижу, забыла свои собственные слова!.. Да, она жрица, но что-то тут еще… Что?
— Это верно, — говорит. — Не надо клятвы.
И снова замолчала, под тканью беспокойно двигались руки… «Что дальше? — думаю. — И если все это так трудно — почему не поручили кому-нибудь постарше? Доверять такие вещи девочкам — странно…»
Она стояла задумавшись; мяла, крутила складки хитона.
— Я пробыл с быками три сезона, — говорю, — если Бог разгневан на меня или Богиня — им нетрудно меня достать.
— Это верно. — Она опять сказала так же: «Это верно». Потом быстро облизнула губы, глотнула с трудом. — Быть может, Великая Мать уготовила тебе другую судьбу.
Ну, думаю, теперь она мне хоть что-нибудь скажет. Нет — молчит опять. Ну тогда я сам.
— Может быть, — говорю, — она послала вам знак?
Она приоткрыла рот, но — лишь вздохнула. Видно было, как грудь поднялась высоко и вновь опустилась под скрещенными руками.
— Что это за знак? — спрашиваю и подался к ней ближе.
Она вдруг заговорила слабым тоненьким голоском, быстро, сбивчиво:
— Это я здесь спрашиваю, ты не должен задавать вопросы мне… Нам в храме необходимо знать такие вещи, вот и всё; потому мы и послали за тобой…
— Я ответил, как мог, — говорю. — Я должен возвращаться той же дорогой, что пришел, или могу пройти через двор? — и повернулся идти за своим плащом, но следил за ней краем глаза.
— Подожди, — говорит, — тебя еще не отпустили.
Я снова бросил плащ. Мне ничего не надо было от нее, только одного хотел — добраться хоть до какого-то смысла во всей этой истории. Но теперь я уже успел рассмотреть, что волосы у нее были тонкие, волнистые, с шелковистым блеском, что под стянутым хитоном тонкая-тонкая талия, а груди, что так мягко баюкали руки ее, должно быть свежие, нежные…
— Скажите все-таки, — говорю. — Не съем же я вас.
Прядь волос, что уходила с виска под складки хитона, вдруг резко выпрямилась, словно ее потянули за конец.
— Я еще должна была спросить… спросить для Богини… то есть для храмовых записей… — она снова умолкла.
— Что спросить? — говорю.
Она моргнула растерянно, потом заговорила:
— У нас нет никаких сведений о культе Великой Матери в Афинах. Какие там обряды, как происходят церемонии, сколько жриц принимают участие в них, сколько девушек? Какие приносят жертвы? Расскажи все с самого начала и не пропускай ничего.
Очень быстро она это проговорила, почти скороговоркой…
Я изумился.
— Но, госпожа, — говорю, — в Бычьем Дворе семь девушек, рожденных в Афинах. Все они знают ритуалы, и любая ответит на эти вопросы лучше мужчины.
Она было заговорила, но оборвала себя на полуслове; и лицо ее, до сих пор бледное, стало розовым, как утренние горы. Я шагнул вперед и уперся руками в пьедестал изваяния, по обе стороны от нее, ей некуда было деться теперь.
— Что это за игра? — спрашиваю. — К чему эти бессмысленные расспросы? Ты тянешь время и держишь меня здесь — зачем? Это ловушка? Что происходит с моими людьми, пока меня нет с ними?.. Но — довольно лжи, я из тебя вытряхну правду!
Наши лица были рядом. И тут я заметил, что глаза ее полны слез, словно у олененка, попавшего в сеть, что она дрожит вся… Даже плотный хитон не скрывал этого. Мне стало стыдно, что я угрожаю ей, будто воину, но и смешно стало тоже. Я взял ее за плечи, чтобы успокоить, — она коротко вздохнула, словно всхлипнула…
— Нет, — говорю, — ничего мне не объясняй. Я здесь, и неважно зачем это. Видишь, я слушаюсь тебя и ни о чем больше не спрашиваю. Достаточно того, что тебе это нужно. — Она подняла покрасневшее лицо, — и что-то поплыло в мыслях моих, не знаю как это назвать… Сейчас, вблизи, я ощущал запах ее волос, ее тела… Я начал: — Кто ты?..
Но ответ уже не был нужен. Мне перехватило дыхание, конец вопроса застрял в горле — я уже знал… И она увидела в моих глазах, что я знаю.
Ее глаза почернели, расширились, она слабо вскрикнула, поднырнула под мою руку и кинулась бежать. Я увидел, как тень ее исчезает за громадной статуей, и побежал следом. Огромный зал был пуст, и гремящее эхо повторило лишь мои шаги. Черный хитон, в котором была она, — черный хитон лежал на полу; но ведь должно было хотя бы платье шелестеть — а не было ни звука. Я оглядывался, искал где она могла спрятаться… Входные двери были слишком далеко, она не могла успеть добежать до них, но я точно слышал, как что-то закрылось.
— Где ты? Выходи, я все равно тебя найду!
Но голос мой в пустоте храма прогремел дерзко и непристойно, я ощутил разгневанное Присутствие — и больше не решался звать… И стоял неподвижно. И вдруг передо мной возникла черная тень. Моя собственная тень от какого-то нового света позади. Я все время помнил, что безоружен, так что обернулся вмиг, прыжком… Но когда увидел, откуда свет, — вот тогда испугался по-настоящему, дышать стало трудно. Под статуей цоколь был открыт, внутри на треножнике плясало яркое голубое пламя и освещало Мать Земли — саму, живую, во плоти!.. Она была увенчана диадемой, а в руках, простертых вперед над землей, вились змеи; свет отражался от их полированных тел, я слышал, как они шипят.
Сердце билось в груди как молот. Я дрожащей рукой сделал знак почтения… И смотрел на Мать Земли, — а ноги словно приросли к полу, — а она смотрела на меня… И я заметил, что у нее дрожат веки.
Я не шевелился, смотрел… Пламя замерцало… Мать Земли отвела взгляд и смотрела теперь прямо перед собой. Я тихо шагнул вперед, потом еще раз, еще… Она не успела накрасить лицо, и диадема была наклонена слегка… А подошел ближе — увидел, как она старается не дышать. В напряженных руках ее бились змеи, им не нравился свет, они хотели домой… Но я на них не смотрел — смотрел на ее лицо. И когда протянул к ним руки, то уже знал наверняка, что зубы у них вырваны.
В темных глазах ее трепетали два огонька, отражался треножник… У входа я остановился, протянул руки внутрь, скользнул пальцами по ее руке… А когда взял ее в свою — освобожденная змея обвила наши запястья, связала нам руки вместе, потом соскользнула на пол, утекла прочь… Из Матери Земли — владычицы всех таинств — выглядывала испуганная девушка; девушка, что сделала шаг вперед и три назад — и теперь хочет наказать то, что ее напугало… Я взял ее за другую руку — змея из нее уже сбежала, — взял за обе руки…
— Ну что ты, маленькая богиня? Чего ты боишься? Я не причиню тебе зла.
7
В углу храма, за статуей, была дверь, закрытая ковром; а за ней маленькая комнатка. Туда она заходила поесть, когда обряды длились слишком долго, там одевалась, там гримировалась… Комната была обставлена просто, как детская; только вместо игрушек по ней были разбросаны священные предметы и сосуды. В углу была устроена ванна, разрисованная изнутри синими рыбками; и кровать там стояла: отдохнуть ей, когда устанет…
В эту комнатку я и отнес ее. Здесь она снимала свою тяжелую золотую диадему, свой тяжелый хитон; здесь ее женщины расстегивали ей усыпанный каменьями корсаж… Я был первым мужчиной, кто взялся за это, а она была стыдлива; так что я едва успел оглядеться — задула лампу.
Потом, когда взошла луна и поднялась над высокими стенами и пролилась на пол светом, я поднялся на локоть посмотреть на нее. Мои волосы упали ей на плечо, она свила их в один жгут со своими…
— Золото и бронза, — сказала. — Моя мать была совсем светлая, а я уродилась критянкой. Она стыдилась меня…
— Бронза драгоценней золота, — сказал я. — Бронза — она и честь, и жизнь дает нам. Пусть у врагов моих будут золотые копья и золотые мечи.
После всего, что я слышал, мне не хотелось говорить о ее матери. Вообще не хотелось говорить — я вместо этого поцеловал ее. Она обхватила меня за шею — всем своим весом повисла, притянула к себе… Она была словно молодая саламандра, что впервые встретила огонь: сначала испугалась — но сразу почувствовала, что это ее стихия. Недаром древнее поверье говорило, что в роду Миносов солнечный огонь в крови.
Мы уснули, снова проснулись, снова уснули… Она спросила: «А я не сплю? Мне однажды снилось, что ты здесь, — до того было худо, когда проснулась! Невыносимо…» Я доказал ей, что она не спит, — уснула снова… Мы бы пробыли там всю ночь, но перед рассветом в храм вошла старая жрица и стала громко молиться, — голос высокий скрипучий, — а уходя, ударила в кимвалы.
В то время я научился спать днем, при свете. Даже шум и крик в гулком Бычье Дворе не будили меня.
На следующую ночь шнур был привязан по-другому. В старой заброшенной ламповой тоже был люк, и гораздо ближе; это та старуха специально водила меня в обход, чтобы я не запомнил дороги. Она была какая-то родственница Пасифаи, умершей царицы (по женской линии, кажется). Новая дорога приводила меня к Ариадне гораздо быстрее и тоже проходила мимо старого арсенала.
В эту ночь возле постели было вино и два золотых кубка для него. Мне показалось, что они похожи на чаши для возлияний, я спросил ее… «А это они и есть», — говорит. Как ни в чем не бывало. В Трезене мать приучила меня почитать священную утварь; но моя мать была лишь жрицей, не Богиней…
В эту ночь лампа горела негасимо. А я — я перестал видеть других женщин, буквально ослеп, и сумерки в тот день были бесконечны. Глубокой ночью она сказала мне почти то же: «Когда тебя здесь нет — я не живу. Вместо меня кукла — ходит и говорит, и носит мои платья… а я лежу и жду тебя».
— Маленькая Богиня. — сказал я, — завтра я не смогу к тебе прийти. Ведь послезавтра Пляска, а любовь не уживается с быками. — Мне трудно было это сказать, но я оставался Журавлем и был связан клятвой. — Не горюй, — говорю, — мы с тобой увидимся на арене.
Она прильнула ко мне, заплакала…
— Это невыносимо… каждый твой прыжок — нож мне в сердце, а теперь будет в тысячу раз тяжелее… я заберу тебя из Бычьего Двора, пусть думают, что хотят, я — Богиня-на-Земле!
Она совсем как маленькая это сказала, как маленькая девочка — и я улыбнулся этому. Я понял в этот миг, что ей никогда и в голову не приходило равнять себя с богами; просто это был древний титул, ранг ее и ее должность… Все священные обряды стали здесь игрой или парадными придворными церемониями Она не поняла, чему я улыбаюсь, и взгляд ее был укоризнен…
— Счастье мое, — говорю, — ты не можешь забрать меня из Бычьего Двора. Я отдал себя богу, чтобы быть в ответе за свой народ. Пока будут плясать они, буду и я.
— Но это же… — она вовремя одумалась и сказала уже по-другому — …только на материке такой обычай. У нас на Крите уже больше двухсот лет прошло со времени последней такой жертвы. Теперь мы вешаем на дерево куклу — и ничего, Великая Мать не гневается…
Я сделал над ней знак против зла. Она следила глазами за моей рукой, как дети следят, а в темных глазах ее отражалось пламя — две крошечные лампочки…
— Ты отдал себя богам, — говорит, — а Великая Мать отдала тебя мне.
— Мы все ее дети. Но Посейдон отдал меня народу моему. Он сам сказал мне это, и я не могу их оставить.
Она потянулась за талисманом Коринфянина — хрустальный бык всегда был на мне, даже если ничего больше не было, — взяла его, забросила мне за плечо.
— Твой народ! — говорит. — Шестеро мальчишек и семь девчонок! Ведь ты достоин править царством…
— Нет, — говорю, — если не достоин их, то не достоин и царства. Много или мало — не в этом суть. Это безразлично. Суть в том, чтобы отдать себя в руку бога.
Она отодвинулась, чтобы посмотреть мне в лицо… Но держала в руке прядь моих волос, словно я мог убежать.
— Я тоже в божьей руке, — говорит. — Пелида меня захватила. Ведь это же ее безумство; эта любовь, как стрела с гарпунным наконечником: хочешь вытащить, а она заходит еще глубже… Мать звала меня маленькой критянкой, я ненавидела эллинов и голубые глаза ненавидела, но Пелида сильней меня… И я знаю, что она задумала, — она прислала тебя сюда, чтобы сделать Миносом.
У меня дыхание перехватило от ужаса. И на лице это тоже, наверно, отразилось — она смотрела на меня с удивлением, но глаза были совсем невинные… Наконец я сказал:
— Но, госпожа, ведь царствует ваш отец.
У нее был обиженный подавленный вид, как у ребенка, который не знает, за что ругают его, что он сделал не так.
— Он очень болен, — говорит. — И у него нет сына.
Теперь я ее понял. Но дело было слишком серьезное, великое было дело, и я осваивался с этой мыслью медленно.
— Что с тобой? — спрашивает. — Ты смотришь на меня так, будто змею увидел!
Она лежала на боку, складочки на талии были залиты мягкими тенями… Я провел рукой по ним…
— Прости, маленькая богиня. Ведь я не здешний. В Элевсине, когда я шел бороться, меня вела царица.
Она посмотрела на мои волосы, что до сих пор держала в руке, потом на меня — и сказала, не сердито, а вроде удивленно:
— Ты совсем варвар. Няня говорила мне, что варвары едят непослушных детей. А я люблю тебя так — я тебя невозможно люблю!..
Нам долго не нужны были слова, но мужчина не женщина — скоро опять начинает думать обо всем… И я сказал:
— Ну ладно, пусть у твоего отца нет сына, ему лучше знать, но наследник у него есть…
Лицо ее ожесточилось.
— Я его ненавижу!… — Я вспомнил ее в храме, как она смотрела на него поверх разбитой таблички… А она продолжала: — Я всегда ненавидела его. Когда я была маленькой, мать всегда бросала меня, как только он появлялся. У них были свои секреты какие-то. Она смеялась надо мной, называла маленькой критянкой… а над ним — никогда, хоть он темней меня, в два раза темней. Когда она умерла и ее хоронили — я разодрала себе лицо и грудь до крови; но пришлось закрыть глаза волосами, чтоб не видно было, что плакать не могу.
— Так ты, значит, всё знала?
— Я не знала — но знала. Как все дети. Отец молчаливый человек, он редко разговаривал со мной; но я знала, что они потешаются над ним, когда шепчутся по закоулкам. Наверно, потому я и полюбила его. — Она впилась пальцами в кровать. — Я знаю, кто его убил, знаю!
— Послушай, — говорю, — ведь ты сказала, он болен.
— Да, болен. И мертв. Умер заживо. Уже больше года никто не видел его лица, а теперь он вовсе не выходит от себя. И выйдет только на погребальных носилках. — Она помолчала. — Слушай, — говорит. — Поклянись. Поклянись хранить эту тайну. Ты должен сам связать себя, ведь я никогда-никогда не смогу тебя проклясть!
Я связал себя клятвой, и тогда она сказала:
— Он — прокаженный.
Это слово — как холодный палец на коже, на всех оно действует одинаково.
— Это тяжкая болезнь, — говорю. — Но и она от богов приходит…
— Нет! Она от других прокаженных приходит или через их вещи можно заразиться. Все врачи так говорят. Когда они нашли это на отце — они раздели и осмотрели всех, кто был вокруг него, но все были чисты. Я сама думала, что это колдовство или проклятие. Но потом он вспомнил, как за год перед тем, даже больше, потерял надлокотный браслет, а он его каждый день надевал. Браслета не было почти месяц, а потом его нашли — нашли в том месте, где уже искали раньше, — и он его снова стал носить, этот браслет. Под браслетом и началась проказа.
Это мне показалось слишком фантастичным.
— Но если в доме есть предатели, — говорю, — почему им было не воспользоваться ядом? Прокаженные живут долго, если их не бросают на произвол судьбы. Астериону, быть может, придется ждать много лет, он мог бы найти более скорое средство, — я говорил все это, а сам удивлялся про себя, почему Минос сам не ушел к богу, в первый же день как узнал.
— Он выбрал самый надежный путь, — сказала она. — Если бы отец умер сразу и его бы провозгласили Миносом, родня бы этого не стерпела, началась бы война. А теперь он мало-помалу забирает власть в свои руки; одних подкупает, других запугивает… Сначала отец пересылал свои приказы, и они выполнялись; теперь они вообще не доходят до тех людей, кому предназначены, — а начальник стражи купил себе новое имение. Теперь никто уже и не знает всех людей Астериона, никто не решается спрашивать… — Она помолчала чуть и добавила: — Он уже правит, будто царь.
Теперь я на самом деле всё понял; не только то, что сказала она, но и всё остальное.
— Но раз так, — говорю, — Критом правит человек, который не принадлежит ни одному из богов, его и не посвящали никогда… У него вся власть, но он не согласился жертвовать собой. Или согласился?
У нее на щеке появилась ямочка, — вроде чуть не улыбнулась, — но лицо оставалось серьезным, и она покачала головой.
— Но тогда, — говорю, — бог никогда не обратится к нему. Как он может вести народ? Кто увидит, если народу будет грозить беда? Что будет, если бог разгневается и некому отдать себя в жертву? Он принимает услуги, подати, почести — и не отдает взамен ничего?!.. Я чувствовал, что это чудовище, я знал… Если вы оставите его в живых — он погубит народ ваш!.. Почему вожди подчиняются ему?.. Почему они это терпят?!
Она помолчала, потом потянулась через мое плечо, достала хрустального быка и снова повесила его мне на грудь.
— Ты мне сказал, — говорит, — «пусть у врагов моих будут золотые мечи». Это то, что мы сделали здесь, — отковали мечи свои из золота. Я этого не замечала, пока не узнала тебя.
Ее слова меня удивили. А она:
— Ты считаешь меня ребенком, — говорит, — потому что я не знала мужчин до тебя, но я много знаю. И я с самого начала знала, что ты принес какую-то судьбу с собой; еще там знала в Амнисе, когда ты обручился с морем.
— Так это ты тогда выглядывала из-за занавески?
Мы отвлеклись от Амниса, от судьбы… — от всего. Но потом я спросил:
— А что ты имела в виду, когда сказала, что я обручился с морем?
Она посмотрела на меня яркими, глубокими, совсем не детскими глазами.
— Как ты думаешь, зачем он бросил кольцо?
— Чтоб утопить меня. Ведь он не мог иначе меня убить.
— Так ты ничего не знал?.. Значит, так оно и есть!
Я ничего не понял, спросил, в чем дело… И она рассказала:
— Когда провозглашают нового Миноса, он всегда женится на Владычице Моря: бросает ей свое кольцо.
Я вспомнил, как переглядывались и переговаривались критяне в порту. Так вот оно что! Он в тот раз давал им запомнить предзнаменование, и оно должно было выглядеть случайным, — настоящие предзнаменования такими и бывают, — в тот раз он воспользовался мной, но собака дрессированная тоже сгодилась бы…
— Так что, когда ты вытащил кольцо обратно, он остался в дураках. Но ты сам снова бросил его в море и сам обручился с ним! Я так хохотала за занавеской!.. А потом подумала, быть может, это истинный знак судьбы? Я видела, критяне так это и восприняли. И он тоже это видел. И нашел самый умный способ выкрутиться: стал твоим покровителем. Он всегда из всего извлекает выгоду; он видел, что из тебя получится хороший прыгун, и подумал — последнее слово останется за ним.
Я немного подумал, потом спросил:
— А как он ладит с коренными критянами? По их старым обычаям, их наверно не сильно волнует, кто его отец; им достаточно того, что он сын Царицы… — Говорил и боялся, что получается слишком резко; но ее это не задело.
— Да, — говорит, — и он это знает. До последнего времени он обращался с ними безобразно; они для него попросту не существовали, разве что за рабочих скотов их считал. Ко мне они приходили. У меня должность такая — выслушивать прошения и мольбы, а критяне всегда с большей готовностью просят женщину; и я старалась им помочь… Я знаю, как это бывает, когда тебя третируют… Я часто передавала их просьбы отцу, так и заговорила с ним впервые. А он мне говорил, бывало: «Ты всего-навсего богиня, маленькая моя Ариадна. Быть чьим-то послом — это серьезное дело», — но часто делал то, что я просила.
Я вытер ей слезы.
— А теперь? — спрашиваю.
— О! Теперь Астерион их обхаживает. Прежде, если их обижали, он и пальцем не шевелил, а нынче поддерживает, даже когда они не правы, если только это не затрагивает его приближенных. Даже во Дворце он собирает вокруг себя людей с критской родней, таких как Лукий. Понимаешь, почему нужно, чтобы отец мой умирал медленно?
— Дело плохо, — говорю. — И многих он уже завербовал?
— Критяне ничего не забывают. Те, кого он оскорбил когда-то, — те его не простили. Но если кого обидели эллины — те обращаются к нему.
Мы говорили еще, но остального я не помню. Помню только, как голова кружилась — от мыслей, от бессонницы, от сладкого аромата ее волос.
Во время следующей Пляски, когда я смотрел на ложу, мне казалось, что все знают о нас; и я знал, что она чувствует то же самое… Но никто ничего не заметил. А я исполнил в тот раз новый номер: со спины Геракла — заднее сальто в прогибе с приземлением на ноги. Всё утро отрабатывал его на деревянном быке — пусть посмотрит, на что я способен.
Я не хотел тревожить Журавлей перед Пляской, но после — после рассказал всё, что мог. Сказал, узнал, мол, что царь тяжело болен, что Астерион плетет заговор, чтобы поднять критян против эллинов и захватить трон.
— Это значит, — говорю, — что времени у нас в обрез. Если критяне его поддержат, он сможет удержать побережье от эллинского флота. И будет удерживать, пока не потеряет их любовь. А любовь их будет при нем, если ничто не будет угрожать ему на троне и ему не придется прибегать к силе внутри страны. Как долго? Год, два, три?.. В любом случае дольше, чем мы продержимся на арене. Мы должны выступить как можно скорее.
— Мы делаем что можем, Тезей, но оружия у нас еще мало.
Это Ирий сказал, обиженно так. На самом деле они с Иппием натаскали больше оружия, чем все остальные вместе, — у них и возможностей было больше…
— Ничего, — говорю, — я нашел целый склад. Если всё пойдет как надо, скоро оружие будет у всех.
Я собирался каждый раз прихватывать с собой понемногу и прятать где-нибудь в таком месте, где его легко и быстро можно будет взять. Но не хотел, чтоб об этом знали раньше времени.
В тот вечер в маленькой комнатке за храмом мы бросились друг на друга, как искра на трут. Два дня и ночь врозь — будто месяц они тянулись; по правде сказать, я накануне едва не пошел к ней, — будь что будет потом, — уже поднялся было, но увидел спящего Аминтора и вспомнил о своем народе.
Прошло всего три ночи нашей любви, но у нее было уже свое прошлое, свои воспоминания… У нас уже были заветные слова — слова-улыбки, слова-поцелуи… Но смеялись мы, или играли, или погружались в любовь, как дельфины в море, — я все время чувствовал какое-то благоговение. Быть может, место наших встреч было причиной тому… Или потому, что любовь царя и царицы — даже тайная — это всегда обряд, совершаемый для народа перед богами?
На обратном пути я взял лампу со священной колонны и пошел в арсенал. Как я предполагал, там было одно старье; новое и хорошее оружие было наверху. По следам можно было бы найти туда дорогу, но там, вероятно, была охрана. Я смазал петли сундуков ламповым маслом и открыл их. Они были полны стрел, но луки были источены временем и без тетив. А вот копья и дротики — этого было вдоволь. Правда, старого образца дротики, тяжеловатые, но крепкие. Одна была беда — слишком длинные они были, даже под плащом нельзя было спрятать.
Тем не менее, ночь за ночью я стал переносить их в подвал под ламповой, где их легко было достать. У колонны там была груда старых амфор из-под масла, и по паутине видно было, что их давным-давно никто не трогал, а за ними — свободное место. Через несколько дней я нашел ящик с наконечниками для копий и точило. Это было прекрасно. Я стал перетачивать наконечники на кинжалы и относил их по нескольку штук в Бычий Двор — отдавал девушкам.
Все Журавли дали клятву молчания, — даже любимым своим никто ничего не смел сказать, — и я тоже держался этой клятвы. Ариадна была не из тех женщин, кому можно отдать лишь часть себя или сказать лишь половину. Был в ней дар неистовства, что так волнует нас, — мужчин, — неистовства, глубокого, как огонь Гефеста, который лишь землетрясение выпускает на поверхность гор. Потом она смотрела на меня неподвижными изумленными глазами; ее, как хорошо накормленного младенца, охватывал сытый блаженный покой — она засыпала.
Иногда, когда она заговаривала об отце, о делах царства, о тревогах своих, — я подумывал рассказать ей всё, попросить ее помощи. Ее сердцу я верил, а вот головке ее… Ей едва исполнилось шестнадцать, — она быстро выложила мне все свои секреты, — и я больше всего боялся ее ненависти к Астериону. Он был не таким зеленым парнишкой, как я в Элевсине; если бы женское лицо сказало ему: «Ты ничего не знаешь, но кое-что ждет тебя скоро», — уж он-то не оставил бы этого без внимания.
Как раз в это время он в очередной раз вызвал меня на свой пир, и я убедился, что она была права.
Среди гостей не было ни одного, кто выглядел бы хоть наполовину эллином. Все сплошь критяне или почти критяне; мелкие помещики, потомки тех родов, что были в силе до прихода эллинов. И его обращение со мной стало хуже. Не то чтобы он открыто оскорблял меня, — как он понимал оскорбление, — это бы ему лавров не стяжало, критяне любят бычьих прыгунов; но он старался подчеркнуть, что я там присутствую лишь ради удовольствия его почетных гостей, и за всем этим чувствовалось его желание унизить эллина у них на глазах. Вдруг он попросил меня спеть какую-нибудь песню моей родины. Да, попросил, — говорил мягко, — но так, как говорит завоеватель с пленником.
Я сначала поперхнулся, услышав это. Потом — «Ладно, — думаю, — если я подчинюсь, никто не сможет сказать, что я был его гостем».
Взял лиру, настроил ее на эллинский лад… Астерион ухмылялся. Но Лукий — я видел — глянул на него краем глаза и чуть усмехнулся: он-то путешествовал — знал, как воспитывают благородных людей в наших краях.
Пленнику не пристало воспевать победы своих предков. Дать кому-то догадаться, что я думаю о войне, — этого мне тем паче не хотелось; но я хотел, чтоб эти критяне меня запомнили, и запомнили не так, как задумал этот скот. Потому я запел одну из тех древних элегий, что выучил еще дома, в Трезене. Это та, что поют по всему острову Пелопа; иногда барды включают ее в свои предания о павших городах, но ее поют и отдельно. О царском наследнике, Пастыре Народа, который прощается с женой у городских ворот, прощается навеки — знает что погибнет в грядущей битве.
«Отпусти меня, — говорит он — не пытайся меня удержать. Если я останусь, то буду опозорен перед воинами… и женщины златопоясные, в юбках с каймою узорчатой станут меня презирать… Место мое среди тех, кто готовится к битве жестокой; вместе со всеми обязан идти я навстречу врагу; сердце мое, коль уйду, никогда не найдет уж покоя: только для доблести, но не для бегства растили меня; должен сражаться я в первых шеренгах воителей славных; жизнью пожертвую пусть во спасение чести своей… Вещее сердце твердит мне — погибнет священный наш город, будет отец мой убит и весь наш народ истреблен; в сече падут до последнего все мои храбрые братья, но не о них, не о матери горше всего я скорблю. Вижу, как тащат тебя, всю в слезах, к кораблям крутобоким, — боль раздирает мне грудь оттого, что ты станешь рабой. В дальней чужой стороне ты у властно-жестокой хозяйки будешь у ткацких станков от зари до зари погибать; либо носить на плече воду в тяжелых кувшинах, ноги сбивая себе на тропинке крутой к роднику. Глядя на слезы твои, кто-нибудь скажет другому… чьей женой ты была — от напоминания станет еще больней… еще горше… и ты снова и снова будешь оплакивать мужа, который не допустил бы этого, останься он в живых… Пусть же погибну я прежде, чем все это с нами случится, — из-под кургана не видно, как будут тебя уводить.»
В Лабиринте их слуги музыкой услаждают — он не думал, что царский сын может быть искусен. Критяне зашмыгали носами под конец песни; теперь-то я был уверен, что они не станут надо мной смеяться… А по тому, как они сгрудились вокруг меня, — было видно тех, кто еще не стал его лакеем, и их немало оказалось. Вот так я пел тогда — это был единственный способ не уронить себя. А ему не к чему было придраться: я ведь выполнил его просьбу, только и всего…
В ту ночь я сказал Ариадне:
— Я был в Малом Дворце. Ты была права. Если его нужно остановить — это надо делать быстро.
— Знаю, — говорит, — я бы сама его убила, если бы знала как.
Со мной она была нежна, как голубка, и я тогда не придал значения этим словам. Слишком уж свирепые были слова, к тому же о брате как-никак. Но ведь она всю жизнь была одна-одинешенька, прислониться не к кому, — конечно измучилась, озлобилась…
— Послушай, — говорю. — Молчи и слушай меня внимательно. Если бы я мог связаться со своими и они прислали бы мне корабли — что тогда? Сама понимаешь — это война. За кого стали бы сражаться критяне?
Она перевернулась, оперлась подбородком на руки, долго лежала молча. Потом говорит:
— Они бы сражались за себя. Восстали бы против эллинских домов, когда их хозяева ушли бы на войну. Это было бы кошмарно — вся страна в крови… Но Астерион сделает то же самое, для того ему и нужны критяне. Когда он их использует — он уж постарается, чтобы это их восстание было последним. Да, им придется платить своей жизнью за еще более тяжкие цепи. — Она скрестила руки и уронила голову на них. Потом опять заговорила. — Но… если…
Я погладил ей волосы.
— Что? — спрашиваю.
Мотнула головой…
— Подожди, — говорит, — мне надо подумать… Ой, ты посмотри, где Орион уже!.. Как быстро ночь проходит!..
Мы начали прощаться, а на это уходило много времени, так что больше уже не говорили ни о чем в тот раз.
Теперь в моем подвале было уже достаточно оружия. Для каждого плясуна в Бычьем Дворе — для всех парней и девушек было достаточно. Я рассказал Аминтору, где оно спрятано, чтобы моя смерть, если что, не порушила всего дела. У девушек в их спальном помещении было еще десятка три кинжалов. Пришла зима, иногда Бычья Пляска отменялась из-за дождя или снега — жители Лабиринта давно уже не подвергали себя неудобствам ради того, чтобы почтить бога… Но если мы не выходили на арену, то тренировались на Дедаловом Быке или устраивали свои игры: разбивались на две стороны по жребию, или юноши против девушек, или просто танцевали, если были утомлены… Во всяком случае, всё время двигались, чтобы не терять формы. Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда.
В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали всё, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода… И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, — жрицы запрещали им бороться с нами, — однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: «Наша Хриза растет».
Мы только посмотрели друг на друга — тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка — с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой… Но высокие девушки на арене долго не живут.
«Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли», — так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся — померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца.
Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, — даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, — мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, «случайных» встреч в темноте… И нам было над чем посмеяться вместе — тоже хорошо… А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе — узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором.
Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее… Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам — мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство.
Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: «Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ — все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!» А она бы ответила: «Нет! Не приходи… Клянусь, что меня здесь не будет»… Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, — просто чтобы услышать, — но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней — святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов… В те годы я постоянно прислушивался к богу.
(Теперь бы мне ничего не стоило доставить женщине такую радость. Он больше не зовет меня, с тех пор как сын мой погиб на скалах у моря. Я тогда чувствовал предостережение от земли и сказал ему: «Берегись Посейдонова гнева!» Только это я ему сказал, и он мог понять как хотел, я слишком разъярен был… Он решил, что это проклятие, а я ничего больше не сказал. И видел, как уезжал он, — высокий парень, крупные трезенские кони, — видел, как он несся вскачь к той узкой опасной дороге, — видел и молчал!.. А теперь бог молчит.)
Но я помню, — хоть так давно это было, — помню, как мы встречались после Бычьей Пляски, и эти встречи были, как вино — неразбавленное вино, полное огня, настоянное на пряном меде… Ради таких ночей стоило нам побыть друг без друга. Помню, как она плакала над какой-то глупой царапиной, — первой с тех пор, как мы были вместе. Это в ту ночь я спросил ее:
— Ты придумала что-нибудь?
— Да, — говорит, — завтра ночью я тебе расскажу.
— А почему не сейчас?
— Это займет слишком много времени, — говорит, — а сегодня мне его слишком жалко…
И укусила меня, легко-легко, словно котенок. На другой день я то и дело находил на себе следы ее зубов, но в Бычьем Дворе на синяки и царапины никто не обращает внимания.
На другую ночь я снова шел к ней через подвалы. И вижу — в темноте храмового склада что-то шевелится, тень какая-то… Я потянулся за своим самодельным кинжалом, но тень скользнула на свет лампы — это была она. Мы обнялись между позолоченным катафалком и грудой кукол… Она была закутана в тот же черный хитон, что и в первый раз.
— Пойдем со мной, — говорит, — ты должен поговорить с одним человеком.
Она взяла с полки круглую глиняную лампу, — такие можно затенять, надо лишь отверстие прикрыть, — я открыл было рот спросить — она закрыла мне губы рукой.
— Ни звука, — говорит, — нам придется идти под самым Дворцом.
Мы прошли через архив, и она свернула в сторону. Там был еще один шнур, привязанный к другой колонне…
— Это трудная дорога, я один раз едва не потерялась, — говорит.
Взялась одной рукой за шнур, другой взяла меня за руку, а свет отдала держать мне. Лампа была совсем слабая, а вокруг — хоть глаз выколи.
Наш извилистый путь лежал через самые недра Лабиринта. Мы шли мимо кладки нетесаного камня, и эта кладка казалась работой титанов или первых земных людей… На этом фундаменте стоял еще самый древний, самый первый Дом Секиры, стояла твердыня критских Миносов, после которых было еще два дворца. Эти камни, укрепленные кровью тысяч жертв, устояли перед гневом Посейдона, когда рушились все стены, что возвышались над землей.
Иногда она закрывала лампу и предостерегающе сжимала мне руку — и через пару шагов из щели в каменных плитах над нами пробивалась полоска света и сверху доносились голоса. Мы постепенно опускались куда-то, и я решил, что мы идем к западу, по склону холма.
Здесь никаких складов не было, но там и сям попадались следы древних землетрясений: разбитые горшки, вылепленные еще без круга, грубые древние инструменты… А в одном месте, где перед одной из больших колонн земля просела, из нее торчал человеческий череп, от глазниц и выше, и на нем еще держались остатки старого кожаного шлема. Это был Хранитель Порога: сильный воин, которого хоронят заживо в священном месте, чтобы дух его отгонял оттуда демонов. Я сначала вздрогнул, но потом приветствовал его как подобало. Ариадна уже не раз бывала здесь — она лишь подобрала подол, чтобы не зацепить его.
Наконец мы подошли к невысокой каменной лестнице с узкой дверью над ней. Она знаком приказала мне разуться и молчать. И задула лампу.
Дверь открылась беззвучно… Звякнули пластинки моего ожерелья — она прижала их рукой, а потом положила на них мою руку… И повела меня через какое-то небольшое помещение, совсем темное, а под ногами были отшлифованные плиты. Дальше была еще одна дверь, а за ней — простор и воздух и даже какой-то свет после подземной тьмы… Это через пролеты стропил светили звезды, из проема в крыше над большой лестницей.
За подножием лестницы был Зал, а дальше и вниз от него — полуподземный храм. И в воздухе стойко держался торжественный аромат древних священных курений. На стене Зала, обращенной к храму, были какие-то росписи, — их не разглядеть было при том свете, — а перед ней, посередине, стоял высокий белый трон.
Она провела меня мимо всего и пошла дальше. Еще одна дверь, и из-под нее неяркая полоска света… Прошептала: «Подожди» — и вошла. За дверью была вышитая портьера, так что я ничего не увидел внутри. Слышал шепот, звук металла… Потом заговорил не ее голос — мужской. И был он какой-то дивный, приглушенный и расплывчато-гулкий, — меня в дрожь кинуло… Но была в этом голосе доброта, и усталость, и даже печаль какая-то… И голос сказал: «Можешь войти».
Я отодвинул занавес и ощутил густой аромат горящих смол. Воздух был почти синий от дыма — через клубы его я увидел такое, что встал как вкопанный и сердце заколотилось о ребра.
Комната была маленькая и простая. На очаге тлели поленья, у стены были полки для кубков, посуды и умывальных принадлежностей; еще полка — со свитками, под ней стол со всякой всячиной для письма и на нем лампа из зеленого камня… А в кресле возле стола, сложив руки на коленях, сидел человек с золотой бычьей головой и хрустальными глазами.
Опять зазвучал тот усталый голос, приглушенный маской:
— Подойди, сын Эгея, и встань так, чтобы я мог тебя видеть.
Я прошел вперед и поднес кулак ко лбу.
Он глубоко вздохнул, и вздох прошелестел в его маске как ветер в камышах.
— Не обижайся, Пастырь Афин, что я закрываю свое лицо от сына твоего отца. Я давно уже приказал убрать отсюда зеркало… Гостю лучше смотреть на это лицо, Дедал сделал его еще для критских Миносов. — Он взял лампу со стола и поднял ее, повернув голову: маска мешала ему смотреть… А потом сказал: — Выйди, дитя мое, последи за лестницей.
Она бесшумно вышла. Я ждал. Было так тихо, что я слышал, как шипит ладан на порфировой курильнице. А сквозь его драгоценный аромат пробивался тяжелый запах болезни. Правая рука была тонкая с длинными пальцами, левая — в перчатке. Он молчал долго, потом сказал:
— Я слышал, что царь Эгей бездетен. Расскажи мне что-нибудь о своей матери.
Я рассказал ему о своем рождении. Потом — когда он спросил — рассказал, как рос, как жил… Он слушал не перебивая. Когда я упомянул по ходу какой-то священный обряд, он потянулся к своим табличкам и попросил рассказать все подробно; быстро записал, кивнул головой… Потом говорит:
— Вот ты поменял обычаи в Элевсине. Как это было?
— Случайно, — говорю. — Просто я всегда во всё влезаю. — И рассказал ему всё. В каком-то месте моего рассказа он вдруг будто закашлялся — я замолк, подумал, что ему плохо там под маской, но он махнул рукой: продолжай, мол, — и я понял, что он смеется.
Я рассказывал, как попал в Афины, и тут он меня перебил.
— Тезей, — говорит, — про тебя рассказывают, что ты сам написал на черепке свое имя, чтобы попасть сюда. Это правда? Или Лукий сочинил, чтобы оправдаться? Мне хотелось бы знать.
— Да, — говорю, — это так и было. Лукий любит порядок… А меня послал бог. Он дал мне свой знак, что я должен принести себя в жертву за народ.
Он наклонился в кресле и снова поднял лампу.
— Да, так она мне и сказала. Значит, это правда… — Он пододвинул к себе свежую дощечку и взял новое острое перо — оживленно так, словно был чем-то очень доволен…
— Послушай, — говорит, — расскажи мне об этом. Ты говоришь, бог призвал и послал тебя, он говорил с тобой, ты слышал голос, звавший царя. А как он звучит? Это слова или звуки музыки, или ветра? Что это за зов?
Что же, думаю, раз я ничем не могу доказать своего рождения — он прав, что хочет проверить, на самом ли деле я Слышу. Но я даже с отцом едва мог говорить об этом, и сейчас не было слов, я искал их…
— Я буду очень признателен тебе, — говорит. — Мне здесь некуда себя девать, время мучительно медленно. И я пишу книгу о древних обычаях. А то, о чем ты говоришь, — тут никакие архивы не помогут!..
Я уставился на него — от изумления будто язык проглотил. Подумал сначала, что ослышался, — что-нибудь не так было, — но не знал, как переспросить. Начал что-то бормотать из вежливости, запнулся раз-другой — и замолк вовсе, слова кончились. И вот мы сидели молча и смотрели друг на друга.
Он заговорил первым. Облокотился подбородком на руку и спросил своим приглушенным печальным голосом:
— Мальчик, сколько тебе лет?
— Если доживу до весны, мой господин, будет девятнадцать.
— Когда стемнеет и появляются летучие мыши — ты слышишь их крик?
— Конечно, — говорю. — В иные ночи просто спасу нет, столько писка.
— Они кричат молодым, — говорит. — Если мимо проходит старик, они тоже не молчат, но его слух уже слишком плох, чтобы услышать. Так же и с царскими династиями; и тогда приходит время подумать, что пора уходить. Когда бог зовет тебя, Тезей, что ты при этом чувствуешь, что на сердце у тебя?
Я помолчал, постарался вспомнить. Я почему-то верил, что он меня поймет; несмотря на всё то, что знал о них, — верил. И это было странно: ведь собственный отец не всегда понимал. С трудом подбирая слова, раскрывал я душу свою звезднорожденному Миносу, Владыке островов.
Когда я замолчал, его тяжелая маска склонилась на грудь, и мне стало совестно, что утомил его; но он снова поднял свои хрустальные глаза и медленно кивнул.
— Вот как. Значит, ты пожертвовал собой. Но ведь царь не ты — твой отец…
Его слова проникли куда-то в глубь души моей; глубже, чем те давнишние слова деда, так глубоко, что я даже мыслью своей за ними угнаться не мог…
— Это неважно, — говорю. — Хороший пастух не пожалеет отдать жизнь за своих овец.
Он посидел немного, задумавшись; потом выпрямился, отодвинул свои таблички прочь.
— Да! — говорит. — Девочка была права. Признаться, я ей не верил; наш род преследует демон извращенности… Но она выбрала верно. Смерть приводит к новой жизни; ты как раз тот, кто должен прийти, я в этом больше не сомневаюсь. — Он сделал рукой знак между нами, и стало ясно, что он не только царь, но и жрец — до сих пор, хоть его предки давно уже ушли из страны эллинов.
Он подвинулся в своем кресле и вроде собрался было освободить место на столе, но остановился и покачал головой.
— Эта болезнь прилипает ко всему, до чего я дотрагиваюсь. Если бы не она — я пригласил бы тебя к столу; предложил бы тебе чашу родства, как подобает тому, кому отдают руку дочери…
Я чуть не встал перед ним на колени. Но было ясно, что ему не поклоны нужны, не почтение, — рука ему нужна; такая, на которую можно опереться.
— Государь, — сказал я, — клянусь вам жизнью своей, я не успокоюсь, пока не возведу ее на трон.
Он кивнул, и я как-то ощутил, что ли, что он улыбается.
— Ладно, Тезей, — говорит, — хватит любезностей. Ты их вполне достоин, разумеется; но дочь тебе расскажет, что кроме них я ничем не могу тебя одарить.
Я попытался что-то ответить, но он начал рыться в своих бумагах. Качал головой и время от времени бормотал, как это часто у больных людей, что много времени проводят наедине с собой. Я не знаю, кому он это говорил, мне или себе самому:
— Ребенком он преследовал меня как тень, этот черный теленок, клейменный позором нашим. Он никогда не давал мне забыть о себе: увязывался за мной на охоту, на корабли, в Летний Дворец… И плакал, когда я отсылал его туда, где ему было место… Звал меня отцом и таращился, когда ему приказывали молчать… Я должен был знать, что он меня уничтожит… Да, да… Даже забавно… всё получилось складно, как в старой песне: я утаил жертву, и это принесло мне смерть. Если бы боги на самом деле существовали, они не смогли бы устроить это лучше, чем получилось.
Он умолк, стало слышно, как мыши шуршат за книжной полкой.
— Здесь теперь остались лишь рабы. Высочайший стоит у двери и приглашает войти нижайшего… Да, человек уже мертв и созрел для катафалка; но царь должен пожить еще немного, дожить до завершения дела своего. С этой девочки, Тезей, всё должно начаться снова. Посмотри, она не слышит нас?
Я шагнул к двери и увидел ее при свете звезд — она сидела на парапете подземного храма.
— Нет, — говорю.
Он наклонился вперед в своем кресле, пальцы впились в подлокотники… Шепот его едва пробивался из-под маски, — мне пришлось наклониться, чтобы слышать, — и я едва не задохнулся от этого запаха, но не подал виду: помнил, что он только что сказал о рабах.
— Я не говорил ей, она и так уже видела слишком много зла. Но я знаю, что сделает этот скот дома нашего. Он пообещает критянам Критское царство, к этому уже идет; но в Критском царстве он может царствовать лишь по праву Владычицы. В древние времена критские Миносы женились на своих сестрах, как египтяне сейчас…
У меня сердце замерло. Но вместе с тем — теперь, когда все стало ясно, — стало как-то спокойнее. И я на самом деле понял теперь, почему Великий Минос принимает у себя бычьего плясуна с материка, незаконного сына какого-то мизерного царя, и предлагает ему Богиню. И почему она говорила так об убийстве своего брата, сына матери своей, — тоже понял. Да, она уже видела много зла, она догадывалась.
Я собрался с духом:
— Государь, — говорю, — я послал известие отцу, что я жив, и просил его прислать мне флот.
Он выпрямился в кресле.
— Что?.. Дочь мне ничего не говорила об этом.
— Эта тяжесть не для девичьих плеч, — говорю.
Он кивнул своей золотой головой и задумался.
— Ты получил ответ? — спрашивает. — Они придут?
Я уже вдохнул для ответа — и тут сообразил, что собираюсь говорить не то что надо, детская болтовня получится. Эта встреча научила меня самооценке.
— Не знаю, — говорю. — У моего отца мало кораблей. Я сказал ему, чтобы он попытался привлечь Великого Царя Микен.
Он повернул голову, чтоб взглянуть на меня, но я уже знал, что теперь скажу все как надо:
— Допустим, Великий Царь сказал отцу: «Тезей твой сын, но не мой. Это он говорит, что Кносс можно взять, но он бычий плясун и хочет вернуться домой. Что, если мы пошлем корабли, а Минос их потопит? Мы все тогда станем рабами». Мой отец осторожный человек; если Великий Царь скажет так, то отец увидит смысл в этих словах.
Он тяжело кивнул.
— А теперь слишком поздно посылать снова, — говорит. — Зимнее море.
— Тогда, — говорю, — мы должны рассчитывать на себя. Если эллины придут — тем лучше.
Он откинулся в кресле.
— Но что ты сможешь?
— Кроме меня есть еще плясуны, — говорю. — И они будут драться. Все, даже трусы, даже девушки, — все пойдут на всё за надежду на жизнь. Я достаю оружие для них, и с ними я захвачу Лабиринт, если нам хоть кто-нибудь поможет за стенами Бычьего Двора.
Он потянулся за какими-то листками, что лежали на столе.
— Есть еще несколько человек, которым можно верить, — говорит. И прочитал мне несколько имен.
— Только не Дромей, государь, — перебил я. — Он зашатался; я видел его в Малом Дворце.
Он вздохнул и оттолкнул бумаги:
— Я воспитывал его с детства, — с тех пор как умер его отец…
— Но зато есть Пирим, — говорю. — Он устоял, у него есть сыновья… И они будут знать, на кого еще можно положиться. Но у нас две проблемы: оружие — и кто-нибудь, кто может привлечь на нашу сторону критян.
Мы поговорили еще какое-то время. А под конец он сказал:
— Как ни устал я от жизни, но буду жить до тех пор, пока вы не подготовитесь.
Я вспомнил, как плохо думал о нем из-за того, что он не вернулся к богу. Вспомнил и устыдился.
— Если получишь вести из Афин, дай мне знать.
Я пообещал. Я представлял себе, как отец въезжает через Львиные ворота, и потом вверх по крутой дороге к Микенскому Дворцу, видел его за столом с Великим Царем… Но наверху, в личных покоях Царя, отец убеждает его воевать, разжигает нетерпение вывести в море крутобокие боевые корабли — этого я не мог себе представить. Слишком много тревог пережил отец, состарился от них до времени… Я мысленно видел бурное темное море, что бушевало вокруг Крита, — оно было пустынно.
— Будет ли флот, нет ли, — сказал я, — когда подойдет наше время — мы узнаем его, государь. Я в руке Посейдона. Он послал меня сюда и не оставит. Он пошлет мне знак
Я сказал это, чтобы утешить его: ведь почти не сомневался, что корабли не придут сюда, пока я сам их не пришлю. Но боги никогда не спят, и Синевласый Посейдон воистину услышал меня.
Прошло несколько ночей, и вот однажды Ариадна говорит мне:
— Завтра день моих предсказаний.
— Тогда тебе надо выспаться, — говорю.
Она слишком нежна была, чтобы без вреда для себя выносить божественное безумие — так я думал. Я притянул ее на подушку, закрыл ей глаза поцелуями… А она продолжала:
— Эллинов приходит немного, им я ничего особенного говорить не стану. Но критянам скажу, что к ним грядет новый Царь Лета, чтобы жениться на Богине и благословить землю нашу. Гиацинт, расцветший в поле кровавом. Они это запомнят.
Я изумился.
— Откуда ты знаешь, что будет говорить через тебя Владычица, пока ты не выпила чашу или не дышала дымом? — так я спросил.
— О! — говорит, — я этой гадости почти не принимаю. От нее голова сначала кружится, а потом болит так — прямо раскалывается!.. И всякую чепуху начинаешь молоть…
Я был потрясен, но ничего не сказал ей. Если правда, что боги перестали говорить с ними, — странно было, что она так спокойно об этом говорит, небрежно. Тут бы плакать надо, а она!.. Но критяне все играют с этим как дети, так что я лишь поцеловал ее снова.
— Я сделаю так, что они это хорошо запомнят. Лицо набелю, а под веками наложу красную полосу и устрою целое облако дыма, — им все равно, что это за дым, — закачу глаза, метаться буду, биться… А когда скажу — упаду без сознания.
Я долго искал слова. Потом сказал:
— Это женское таинство… Но мать говорила мне однажды, что если уж она пришла в Яму Змея — что бы у нее ни спросили там, — бывают такие вопросы, что любой дурак на них может ответить и беспокоить богов из-за них вовсе не стоит, — всё равно она всегда отвечает не сразу, а прислушивается, не запрещает ли Богиня этот ответ.
— Я тоже всегда отвечаю не сразу… Меня тоже хорошо учили, не хуже чем твою маму. Пауза заставляет людей внимательнее слушать. Но ты же видишь, Тезей, Крит совсем не то, что материк: у нас больше людей, больше городов, больше учреждений — и они должны работать слаженно… Только во Дворце работают девяносто чиновников… У нас бы каждый месяц начинался хаос, если бы никто не знал, какими будут предсказания оракула.
Она провела пальцами по волосам моим, от висков и назад к затылку, и эти пальцы говорили: «Я люблю тебя, мой варвар».
А я подумал: «Ладно, это не так существенно. Когда мы поженимся — я буду стоять между богами и народом». Но все-таки было очень жаль, что она не Слышит. Ведь царь, как и ремесленник, хочет, чтобы его сыновья обладали врожденным талантом к делу своему. Но вскоре у меня стало меньше времени для раздумий: мы занялись делом.
В древнем архивном складе под Лабиринтом я встретился с Пиримом и его сыновьями. Пирим был потомственный придворный чиновник, их семья записывала судебные решения царей. Только они и главные их помощники бывали в этом помещении, где хранились очень старые отчеты. Если Миносу нужно было знать прецедент, прежде чем вынести свой приговор, он посылал за Главным Протоколистом. Это очень старая традиция, и тайны профессии передавались от отца к сыну со времени ее основателя, князя Радаманта.
С тех пор как царь заболел и дела начал разбирать Астерион — Пириму пришлось работать на него. Астерион вызывал его, говорил, какой приговор собирается вынести, и приказывал найти прецедент, подтверждающий правильность этого приговора. Пирим приносил ему дюжину ясных противоположных приговоров — он коротко бурчал: «Еще поищи!» Главный Протоколист не возражал: он запирался среди отчетов и искал, искал — до тех пор, пока время поджимало, и Астериону приходилось выносить свой собственный приговор. Но все знали, что когда придет его час — он не простит Пириму; и Пирим не хотел дожидаться этого часа.
Ему было лет пятьдесят. Густые жесткие брови, борода, пепельная от седины, и пронзительные круглые глаза, как у филина. Мне было жаль его: он бы хорошо поладил с моим дедом, не в его натуре было прятаться по подвалам, плести заговор в компании с раскрашенными плясунами… Ведь я всегда уходил из Бычьего Двора наряженный — как на пир или на свидание, — иначе народ вокруг стал бы удивляться. Однако я помнил всё, чему успел научиться в зале суда у деда своего и у отца, — да и в своем собственном, в Элевсине, — со временем он перестал замечать мои крикливые украшения. Сыновья его тоже производили хорошее впечатление; видно было, что это люди чести. Старший, правда, немножко слишком чиновник; а младший — офицер гарнизона, в небольшом каком-то чине, — хоть был по-критски изящный, с длинными локонами и осиной талией, но по характеру был настоящий воин. Он сказал, что может рассчитывать на каждого третьего в гвардии царя: на тех, кто уважает свою присягу, и тех, кто ненавидит Астериона. Раз так — пора было начинать двигать дело в Бычьем Дворе.
Журавлям я доверился сразу. Но скоро потребуется расширить заговор — и я искал еще кого-нибудь из капитанов команд, на кого можно было положиться. Выбор пал на девушку по имени Фалестра, из савроматов. У них много обычаев, как у амазонок: они служат с оружием Лунной Деве, а на войне сражаются вместе с мужчинами. Когда она появилась у нас, то выглядела очень нелепо: в стеганом плаще, в штанах из оленьей кожи… И воняла козьим сыром… Ее страна за спиной северо-восточного ветра, за Кавказом, и они там раздеваются только раз в году… Но когда ее раздели и отмыли — она оказалась отличной девушкой. Правда, чуть слишком мужеподобна была бы для постели, но как раз то, что надо бычьей прыгунье: сухая, спортивная красота. И храбрости ей тоже было не занимать — в первый же день она глядела на меня с завистью.
Она мне понравилась, и я научил ее всему, чему только мог. И уже когда ее назначили капитаном Грифонов — она часто приходила за советом. Я предостерег ее однажды — показал трусоватого паренька, который мог им наделать беды… А когда они отдали его быку и получили взамен стоящего парня — она связала их клятвой вроде нашей, и вот уже больше двух месяцев в их команде не было убитых. Так что все привыкли к тому, что мы с ней часто беседуем. Я рассказал ей всё, кроме того что стал любовником Владычицы. Фалестра была девушкой для девушек, мужчины ей были не нужны; но я уже знал тогда, что ни одной женщине не нравится слушать, как ты говоришь о другой.
Услышав все, она не просто подпрыгнула от радости — заднее сальто скрутила! Она еще диковатая была, вести себя не научилась… Но умница. Помечтав немного о своем доме в горах, о друзьях, которых она теперь, быть может, увидит снова, она попросила меня достать ей лук, ее привычное оружие. Я сказал — попробую. Теперь, когда у нас появилась связь с верной частью гвардии, из верхнего арсенала в подвал стало попадать и хорошее оружие. Она упрашивала меня, чтобы позволил рассказать всё ее Грифонам; мол, у них нет секретов друг от друга… Я подумал, что это говорит в их пользу, и согласился. И вскоре все команды, кто принес клятву товарищества, были с нами. Что до остальных — придет время, будут драться и они, а пока никто не мог бы поручиться за их языки.
Наши дрожжи работали в тесте тихо, без пены. Никаких глупых выходок, никаких срывов… Тайна принадлежала людям, чьи нити жизни были сплетены туго: подведи команду — и в следующий раз бык уже твой. Только тот, кто уже знал, мог увидеть что-то новое в их глазах.
Мы начали переправлять оружие в Бычий Двор. Аминтор и я показали дорогу вниз через ламповую всем нашим юношам и трем-четырем капитанам других команд; наши друзья-гвардейцы приносили туда всякую всячину. Подошли зимние холода, так что все ходили в длинных плащах… Правда, древки копий и дротики все равно приходилось обрезать, но критские луки короткие — помещались. И вес у них подходящий для женщин. Наши девушки прятали всё это в закоулках своих и в пустотах под полом, и стрел у них тоже было уже много.
А Ариадна всполошила критян своим предсказанием. Она гордо рассказывала мне, как говорила обрывками фраз, — не слишком ясно, но и не слишком неясно, — как она закатила глаза и сникла на пол и по ней вились ее беззубые змеи, как она очнулась изумленная и спрашивала у жриц, что она говорила только что… А теперь она поручила одной верной старухе ходить и слушать, что говорят, — и вспоминать к слову тот случай с перстнем в гавани. Еще немного — и пора будет предупредить вождей племен и кланов.
Весна на Крите ранняя. В раскрашенных вазах дворцовых покоев появились бледно-желтые нарциссы и ветки цветущего миндаля; молодые люди украшали фиалками волосы, а дамы — своих кукол… Кукол-мальчишек, которых они будут нянчить до середины лета, а потом повесят на фруктовых деревьях; потому что, так же как во всё остальное, они играли и в жертвоприношения. Солнце грело жарко, и снежные шапки на горах исчезали прямо на глазах, а море в этот сезон перед началом южных ветров было спокойно и мягко.
Я ходил на пиры к придворным и иногда встречал там акробата, или танцовщика, или девушку с ручными птицами, или певца — людей из-за моря. При каждой возможности я подходил к ним вплотную и давал им услышать имя мое и мою эллинскую речь — но из Афин ничего не было.
Проходили дни, миндаль в раскрашенных вазах отцвел и осыпался снегом на раскрашенные изразцы… Один из вождей отказался продать Астериону свой земельный надел неподалеку от Феста и умер от какой-то странной болезни, — а ведь он был в родстве с самим Миносом! — наследник его испугался и продал землю… Коренные критяне шептались по углам и рассказывали длинные истории о прежних временах… В Бычьем Дворе плясуны собирались кучками, как всегда бывало, — там вечно полно было сплетен и интриг… Но, если прислушаться, говорили они о доме своем, о родных. Этого раньше не бывало, это было, как замороженный ручей, что тает по весне… Но дни шли, — и однажды ночью я услышал, как поднимается ветер. Над рогатой крышей и по дворам Лабиринта засвистел штормовой южак, что запирает критские воды для кораблей с севера.
Я лежал на спине и слушал с раскрытыми глазами. Вдруг появилась какая-то тень. Когда тушили лампы, в Бычьем Дворе всегда кто-то куда-то крался — но это был Аминтор. Он наклонился ко мне и прошептал:
— В этом году рано началось, Тезей. Критяне говорят, на полмесяца раньше обычного. Это мойра, Тезей, никто тут не в силах помочь, но мы можем обойтись и сами.
— Да, — говорю, — мы обойдемся. Быть может, брат Гелики не добрался до Афин…
Критяне уже неделю ждали этого ветра, но Аминтор дрался вместе со мной на Истме и в Аттике — и теперь хотел спасти мой престиж.
На другой день Фалестра затащила меня в угол:
— Что с тобой, Тезей? У тебя такой убитый вид!.. Никто не думает о тебе хуже из-за того, что задул этот ветер. Это было прекрасно придумано про эллинский флот, так мог говорить лишь настоящий воин. Надежда на помощь помогла нам подготовиться, а теперь нам помощь не нужна!
Она хлопнула меня по плечу, как мальчишка, и зашагала прочь. Но я чувствовал, что над Бычьим Двором нависла тень, и она это тоже знала.
На следующую встречу в архивном подвале я шел медленно, через силу, но старый Пирим лишь кивнул мне с угрюмой улыбкой, словно мы с ним выиграли пари. Он был человек закона, как говорят на Крите, а у них профессиональная привычка — ожидать худшего. Я ничего не обещал, потому у него не было ко мне никаких претензий. Он неожиданно сказал: «У сына есть план. Рискованный, правда, но за неимением лучшего может пойти». Голос был суров и бесстрастен, но в глазах его я заметил гордость и печаль.
Его сын-воин, Алектрион, шагнул вперед. Среди пыльных полок и иссохших пергаментов он смотрелся словно зимородок на засохшем дереве: тусклый свет играл бликами в его ожерелье из розового хрусталя и налокотниках из чеканной бронзы; на поясе сверкали зеленые жуки, что египтяне сушат специально для украшений; и от него шел запах гиацинтов. Он сказал, что если один из вождей клики Астериона умрет, то они все будут присутствовать на его похоронах; и в это время, пока их не будет, мы можем захватить Лабиринт.
— Хорошо придумано, — сказал я, — а кто-нибудь из них болен?
Алектрион рассмеялся. Зубы у него были белые-белые; у них есть такая смола — мастика называется, — так критские модники ее специально жуют, чтобы зубы отбеливать. Рассмеялся он.
— Да, — говорит. — Фотий болен, хоть он еще не знает об этом.
Это был начальник личной стражи Астериона, здоровенный парень эллинского телосложения, со сломанным от кулачного боя носом. Я поднял брови.
— Как это можно сделать? — спрашиваю.
— О! Он очень заботится о своем здоровье. Единственный способ — заставить его драться. Я это сделаю, и он, по-видимому, выберет копья.
Что на Крите еще бывают смертельные оскорбления — это была новость для меня. Но я думал не об этом, а о том, что вот такого человека, как Алектрион, нам ни в коем случае нельзя терять. Но он был старше меня на пять лет, так что я не мог с ним спорить, я только спросил:
— Когда это случится?
— Этого я сказать не могу. Мне нужен правдоподобный повод для ссоры, иначе он догадается, что здесь что-то нечисто. Но держи своих людей наготове.
Я согласился, и мы разошлись: они с отцом к лестнице, по которой спускались сюда, а я — наверх, к святилищу. Мы никогда не пытались провожать друг друга, даже взглядом, и самые близкие их друзья среди придворных не знали места наших встреч. От тайны подвалов зависело все наше дело.
Я пришел к Ариадне и рассказал свои новости. Она обрадовалась, что не мне надо биться с Фотием, — его трудно будет убить, — потом спросила, когда будет поединок, — она должна его видеть… Я сказал — не знаю. И больше мы не разговаривали ни о чем. Со всеми этими заботами нам не хватало времени на любовь; расставаясь, мы часто мечтали о том, что вот поженимся — и не будем вылезать из постели аж пока солнце не поднимется над горами высоко-высоко… А следующая ночь была ночью поста: завтра — Бычья Пляска.
Но вечером, после ужина, у дверей Бычьего Двора раздался смех и звон золота. Удовольствие пройти к нам после наступления темноты недешево стоило. Вошел Алектрион, оживленный, блестящий, в юбочке, усыпанной жемчугом, с жасмином в волосах, в ожерелье из полосатого сардоникса… Он разгуливал среди плясунов, заигрывая то с одним, то с другим, болтая о ставках пари и о новом быке, — как болтал бы любой светский шалопай, — но я заметил его ищущий взгляд и пошел ему навстречу. «О, Тезей!.. — он состроил мне глазки и игриво поправил прическу. — Нет, клянусь, ты — это само непостоянство! Ты забыл о моем пире и поужинал здесь! У тебя камень вместо сердца, клянусь!.. Но я и сейчас готов тебя простить, если ты придешь послушать музыку. Но поспеши — вино уже налито…» Я извинился перед ним и пообещал тотчас быть. «Вино уже налито» — это значило, что дело не терпит отсрочки.
Мы вышли в Большой Двор. Было еще рано, но там было море света от ламп и множество людей с факелами. Он остановился у колонны, облокотился на нее по-критски небрежно и изящно… «Как ты можешь быть таким жестоким?!» — это мимо нас кто-то прошел. Он потрогал мое ожерелье, притянул меня к себе и сказал тихо: «Минос послал за вами. Путь отмечен как в тот раз, вы должны пойти туда один». Казалось, он выучил эти слова наизусть, но до сих пор у меня не было связи с царем иначе, как через Богиню… Я смотрел ему в глаза, пытаясь разгадать, что это — не ловушка ли. Его критское обличье, его щегольство, фатоватые манеры — всё стало подозрительно, раз уж я усомнился в нем. Он встретил мой взгляд и взял меня под руку — со стороны глядеть, так нежно взял, но пальцы впились словно бронза: «У меня есть пароль для вас. Полюбуйтесь — и возьмите словно это мой подарок. — Он раскрыл ладонь. — Я должен был сказать вам, что он очищен огнем… Носи его, дорогой мой, и думай обо мне!» — мимо снова кто-то прошел.
Перстень на его ладони был очень старый, очень тяжелый, из бледного золота. Гравировка в древнем стиле — плоская и угловатая — была сильно потерта, но можно было различить изображение: до плеч человек, а выше бык.
Он вложил перстень мне в руку и глянул предостерегающе… Я улыбнулся и стал разглядывать перстень, любуясь им в свете лампы; потом обнял его за плечи, как бывало обнимались при мне юноши на Крите, поцеловал в щеку возле уха, и шепотом:
— Этого достаточно, — говорю. — Что ему нужно?
Он обнял меня за талию и поцеловал так же…
— Не сказал. Но что-то серьезное. — Потом глянул через мое плечо… — Люди Астериона! Мы вряд ли удачно смотримся вместе, уходите, быстро.
Я застенчиво оттолкнул его и ушел. Чувствовал себя дурак дураком от всего этого театра, но в Алектрионе больше не сомневался.
Внизу в подвалах на прежнем месте был привязан второй шнур и горела такая же лампа, как в тот раз. Я не ходил этим путем один. Когда идешь с девушкой, то естественно ждешь от себя храбрости — и на самом деле не боишься; но теперь эти древние переходы внушали цепенящий ужас; казалось, по ним бродят мертвецы, раздавленные здесь, когда гневался Сотрясатель Земли; и летучие мыши, что порхали вокруг лампы, были словно души, не перешедшие Реку… Когда я дошел наконец до часового, что глядел пустыми глазницами из-под истлевшего шлема, то словно товарища встретил: про него я хоть знал, кто это, и знал что он принадлежит богу. Я приветствовал его знаком примирения, а он словно ответил «Проходи, приятель».
Дошел до двери, задул лампу, остановился, прислушался… На лестнице никого не было. Я прошел в дверь, закрыл её за собой и на этот раз увидел — луна светила, — что дверь слилась со стеной и роспись сделала ее совершенно незаметной. Там было лишь одно отверстие — в него проходил палец до засова. Белый лунный свет падал на большую лестницу, но трон был в тени. Я бесшумно прошел через зал — из-под двери выбивалась тонкая полоска света, доносился запах ладана… Я тихо постучался — его голос позвал меня.
Он сидел в своем кресле с высокой спинкой, всё в той же маске, руки так же лежали на коленях… Но что-то изменилось в комнате, я не сразу понял что. Не было его носилок. Перед подставкой, на которой что-то было — герб или идол — не разобрать в дыму — перед подставкой курился ладан… И сам он был не таким, как раньше: хоть лицо его было скрыто, но чувствовалась сила и спокойствие в нем.
Я приложил руку к груди и тихо сказал:
— Я здесь, государь.
Он поманил меня, чтобы встал перед ним чтобы видеть меня через маску. Я ждал. Спертый зловонный воздух, от дыма резало глаза, а мне и без того хотелось их закрыть, хотелось спать — а завтра Бычья Пляска…
— Тезей, — его приглушенный голос звучал яснее и звонче, чем в прошлый раз. — Тезей, время пришло. Вы готовы?
Что могло вмешаться в наши планы? Я был встревожен.
— Да, государь. Если нужно, мы готовы, — говорю, — но день похорон был бы лучше.
— Вы хорошо выбрали и день, и обряд. Но жертва недостаточна, мелкую дичь решили вы заклать на алтаре своем. Мы с тобой должны принести жертву, Пастырь Афин. Я должен это вынести, а ты — сделать.
Здоровой рукой, без перчатки, он указал на подставку за дымом — тогда я разглядел тот священный предмет, что стоял там: из плиты шлифованного камня вертикально торчал двойной топор.
Я замер. Такое страшное дело мне никогда и в голову не приходило.
— Боги могут послать знак и тогда, когда перестаешь их слышать, — сказал он. — Они послали ребенка, чтобы указать мне путь.
Я не сразу понял, кого он имел в виду. Но хотя Алектриону было двадцать три — он-то знал его с самого рождения…
Хрустальные глаза повернулись ко мне. А я смотрел на топор, закутанный облаком дыма. То о чем он просил, было правильно, со всех сторон правильно, но руки у меня не поднимались. В Элевсине я дрался за свою жизнь с сильным мужчиной, а тут… Он мне в отцы годится… Было душно, жарко, но я дрожал. А он говорил:
— Вот уже два года каждый мой вдох, каждый миг моей жизни усиливает врага моего. Я жил лишь для того, чтобы уберечь от него мою дочь. Никто из царского рода не посватался к ней, никто не осмелился встать между ним и Троном Грифона; теперь я нашел достойного мужчину — зачем же давать ему хоть один лишний день? Береги ее. В ней кровь матери, но ее сердце управится с этой бедой.
Он встал. На полголовы он был выше меня.
— Пора. — Под маской раздался тихий смех, и я вздрогнул от него, как от летучих мышей в подземелье. — Он много успел, наш длиннорогий Минотавр. Но он не может стать Миносом, пока жрецы не увидят моего тела; а они знают, кому теперь принадлежит гвардия моя. Жаль, что я не увижу его лица, когда ему все-таки предъявят обвинение в цареубийстве. Давай, Тезей, мне больше незачем оставаться здесь. Перстень уже у тебя. Лабрис ждет, подними ее с постели.
Я подошел к полированной подставке. Топор был той же формы, что применяли на бычьей арене; рукоять из бронзы, украшена змеями… Но, разглядев сам топор, я увидел, что он из камня; лезвия были отесаны и заточены вручную, и так же просверлено отверстие в шейке под рукоять. Это была священная секира, та самая Мать Лабрис, хранительница рода от начала его… Я склонился перед ней, как перед нашим родовым Змеем.
Царь сказал:
— С тех пор как она взяла последнего царя, прошло двести лет, но она вспомнит. Она так давно знает свою работу, что почти могла бы делать ее сама…
Я поднял ее с постели… Черные тени бились вокруг меня, словно вороны падали с неба.
— Если бог так сказал… — говорю. — Ведь мы лишь псы божьи, мы держим или отпускаем, услышав имя свое и веление. Но это дело мне не по душе.
— Ты молод, — сказал он, — тебе не понять, что ты разрушаешь мою тюрьму, освобождаешь меня. Не тревожься ни о чем, всё правильно.
Я взвесил топор на руке. На самом деле, умный топор, балансировка отличная…
— Там, за Рекой, — говорю, — когда Мстительницы спросят, от чьей руки ты погиб, замолви за меня слово. Если останусь жив, прослежу, чтобы могила твоя была заметна и чтобы у тебя было всё, что подобает царю; тебе не придется бродить по тропам подземной тьмы в голоде и скудости.
— Я скажу там, что ты мой сын, если будешь добр с дочерью моей. Но если нет — я спрошу с тебя!
— Не бойся. Она мне дороже жизни, — так сказал я.
Он опустился на колени перед идолом Матери-Земли, согнул спину, потом снял свою маску и положил ее перед собой. В его черных волосах белели густые пряди седины, и шея просвечивала из-под них как кора засохшего дерева. Он спросил, не оборачиваясь:
— Тебе места достаточно?
Я поднял топор.
— Да, — говорю, — при моем росте достаточно.
— Ну так сделай это, когда я взову к Матери.
Он помолчал немного — и крикнул. Закричал громко на древнем языке, опустил голову… Руки все еще не слушались меня, но я не мог заставлять его ждать — и бросил вниз тяжелую секиру, и она пошла стремительно и ровно, будто и вправду знала свое дело… Голова его откатилась, а тело сникло у моих ног. Я отшатнулся. Всё было правильно, но дрожь меня не отпускала. А когда поставил Лабрис на место — облизываться после долгого поста — и снова повернулся к нему с прощальным приветом душе его, что уходила в свой далекий путь… Голова его была повернута ко мне лицом, и хоть лежала она в тени — я увидел такое, что дыхание мне перехватило: это не человеческое было лицо — львиное. Я выбежал из-под портьеры и жадно глотал свежий ночной воздух; дрожь не проходила, и руки были как лед… Но когда смог вдуматься — порадовался за него. Я понял, что боги отметили его печатью достоинства, — и вот он принес себя в жертву в трудный для народа час. Так они могут: после долгого молчания, долгого отсутствия все-таки приходят к человеку и призывают его наконец. После долгого молчания, после того как кровь и смерть, и горькие сожаления о том чего не воротишь, забивают уши тех, кто Слышал, — забивают плотнее пыли — приходят они… Так и со мной может случиться когда-нибудь, в самом конце.
Пятно лунного света упало на парапет подземного святилища… Я огляделся вокруг и увидел под стеной высокий белый трон Миноса со скамьями жрецов по обе стороны, а за ним, на стене, хранителей-грифонов, нарисованных на поле белых лилий… Ухнул филин, где-то во Дворце заплакал ребенок, мать успокоила его, и снова все стихло…
Меня давило ощущение опасности, и я бы уже ушел оттуда; но это место, казалось, было отделено от всего мира. Отделено для меня, для его богов-хранителей и для духа его, что ждал переправы у берега печали; казалось, будет недостойно всего, что было, если я сейчас стану красться отсюда словно вор; я чувствовал — он смотрит на меня… И тогда я прошел по разрисованному полу и сел на его место, как сидел он: сложив ладони на коленях и прижав затылок к высокой спинке. Сидел и думал.
Потом за дверями раздались голоса стражи, совершавшей обход, — я тихо поднялся и пошел назад через темный Лабиринт, по дороге указанной шнуром.
9
Проснулся я с тяжелой головой, все были уже на ногах. Зевая, пошел за завтраком своим… Аминтор глядел-глядел на меня; потом не выдержал — спросил хмуро, как мне спалось.
Я не привык, чтобы он упрекал меня, но вспомнил, как я вчера уходил, вспомнил, что он элевсинец…
— Послушай, — говорю, — дурень. Ты что, думаешь я по пирам таскался? За мной прислали, ты же видел. Минос умирает. Может быть, уже умер.
Ему не надо было знать больше; ради него самого не надо было.
— Умер? — Аминтор огляделся. — Нет еще. Послушай, всё тихо.
Верно. После таинства, совершенного в ночной тиши и тьме, я и забыл, что должно быть много шума. Но удар был смертелен — голова-то…
— Неважно, — говорю, — он слабеет быстро. Мне сказали наверняка.
Но ведь к этому времени кто-то уже должен был его найти… В чем дело?
— Это хорошо, — сказал Аминтор. — Наши дела теперь пойдут быстрее. Но пока — Бычья Пляска, тебе надо еще поспать хоть немного.
— Я не устал, — говорю. Соврал конечно, но Аминтор всё время порывался меня нянчить и слишком много беспокоился. — И потом, не станут же они устраивать Пляску, когда царь лежит не похоронен.
— Не продавай бычка, пока корова не телилась.
До приезда на Крит Аминтор был самым отчаянным и безрассудным из Товарищей. Это его работа на арене — ловец, подстраховщик, — работа на арене сделала его таким осторожным.
Чтобы успокоить его, я пошел все-таки на свою циновку; а ему сказал, чтобы не говорил ничего остальным; это только взбудоражило бы их и могло быть замечено чужим глазом. Я сделал вид, что сплю, но спать не мог: всё прислушивался, ждал крика, возвещающего о смерти царя. То и дело подходил на цыпочках кто-нибудь из Журавлей посмотреть на меня — я видел их из-под опущенных век… Они боялись, что я попаду в беду на арене, теперь, когда наш час уже подходит… Казалось, много времени прошло. Я был слишком неспокоен — не мог лежать больше, поднялся снова. Подошел полдень, время обеда. Журавли поели слегка — иначе нельзя перед Пляской… Еще час мы отдыхали — играли в бабки, — а потом заиграли дудки и барабаны — пора было идти.
Сияло солнце, пахло пылью и весенней листвой… Мы прикоснулись на счастье к алтарю Всех Богов, что стоял у Ворот Плясунов… Вокруг него сидели в пыли священные калеки — те, что смогли сами уйти с арены после удара рогом, но уже никогда больше не выходили на Пляску. Некоторые из них просидели там уже по полсотни лет — лысые, старые, сморщенные… Они грелись на солнце — болтали, почесывались — и грозили накликать на нас беду, если поскупимся на милостыню… Мы, почти не глядя, клали наши дары в их чашки — слушали музыку и разминались, готовясь к Пляске.
Песок был горяч от солнца. Гудели и хихикали женские трибуны, игроки выкрикивали ставки… Мы вышли на арену под ложу, и я пытался угадать по ее лицу, знает ли она о своей потере, — но под ритуальным гримом ничего нельзя было увидеть.
Мы разошлись и встали в круг на арене, я занял свое место против Бычьих ворот… Их еще не успели поднять, как за ними раздался рев. И я почувствовал, как все Журавли насторожились, словно собаки, — я тоже, — по звуку было ясно, что сегодня что-то не так.
Загрохотали цепи, я собирался присмотреться к быку, когда он остановится оглядеться по сторонам… В дурные свои дни он входил на арену с низко опущенной головой и, остановившись, начинал рыть копытом землю. Но вот со звоном поднялась решетка, я поднял руку навстречу ему в своем приветствии капитана… И еще махал рукой, кажется, а он уже был возле меня. Не глянув вправо или влево, не задержавшись ни на миг, чтоб дух перевести, — он ринулся на меня прямо из ворот через всю арену. Словно кабан из чащи, словно дротик, брошенный мне в сердце…
Я не выспался и соображал медленно, но тело думало за меня само — я прыгнул в сторону. Прыгнул… Но рог его зацепил бедро, — хоть и вскользь, — сбил меня с ног… Я откатился дальше, вскочил, выплевывая пыль, протирал глаза… А по ноге бежала горячая кровь; и на трибунах визжали так, словно всех женщин там насиловали разом.
Отбросил с глаз волосы — Иппий сидит у быка на лбу, ухватился за него, как мартышка в ураган, а Аминтор и Менестий держат его за рога и пытаются остановить. Судя по тому, каков он был сегодня, долго это продолжаться не могло: глаза налиты кровью, на губах я заметил желтую пену, и двигался он словно бешеный. Мне совсем не нравилась эта мельница вокруг его рогов, но был лишь один способ: в момент, когда он выпрямил шею, я схватился за кончики рогов и прыгнул через всю эту тройку, чтобы сесть ему на загривок. Быстро перевернулся, оседлал его, ухватил рога у самого основания, возле головы, и давай колотить каблуками по подгрудку, изо всех сил. Это отвлекло его от остальных, и они смогли убраться; а он помчался со мной вперед — стремительно, как боевая колесница; и шум вокруг тоже был словно рев битвы, и десять тысяч глоток кричали: «Тезей! Тезей!…»
Я глянул сквозь упавшие волосы — Аминтор несся рядом с быком, готовый поддержать меня, когда я его отпущу… И все Журавли вертелись рядом — слишком близко, он еще не готов был для них… И хоть я, казалось, вот-вот развалюсь на куски — не мог я его пока остановить. «Разойдитесь!.. — кричу. — Дайте ему дорогу, я его замотаю!..» Я скрестил ноги под его шеей и старался прижать ему гортань, придушить его, но он по-прежнему несся вскачь, и у меня уже зубы не держались в челюстях… — и впервые Журавли не послушались меня: цеплялись на него со всех сторон, где только могли. Он затормозил на какой-то миг — я увидел, что Меланто и Хриза тащатся по земле, повиснув на рогах… Потом они исчезли — я не заметил когда и где… Хлопья пены летели назад мне в лицо, забивали глаза, ноздри… И странный запах был у этой пены — едкий.
Кричащие лица приближались — он мчался к барьеру… Надо прыгать, иначе он меня собьет — я бросил рога. Аминтор, несмотря ни на что, был рядом; но когда он отпустил меня, я понял, что со мной покончено: когда бык снова пойдет на меня — уже не смогу пошевелиться. Аминтор тоже спекся, я слышал его дыхание — словно всхлипы… Журавли подбегали к нам, но все они уже сделали больше, чем было нужно, — ведь не послушались меня! — и теперь никуда не годились, еле двигались… Я ждал, что Геракл повернет у барьера и пойдет на нас.
Но вместо этого — он ударил в барьер. Раздался грохот, треск дерева, крики… Барьер был из кедровой плахи в руку толщиной, но закачался. Сверху посыпались орехи, сласти, веера… даже собачки их карманные… Один рог застрял… Он с трудом выдернул его — повернулся… Но для меня в тот миг всё стало безразлично, арена медленно крутилась перед глазами… И только одно я знал — я попал на рога; если сейчас упаду, то кровь моя принадлежит Матери.
Я стоял. Качался, хватал ртом воздух из последних сил — но стоял. Аминтор взывал к богам, звал меня ласковыми минойскими словами, сыпал проклятиями… Поддерживать жертву запрещено, он мог лишь стоять рядом… А бык шел на нас, шел медленно словно во сне, я подумал — брежу… Казалось, он идет уже целую вечность; глаза его — набрякшие, налитые кровью — глядели прямо на меня, мне в глаза… Я подобрался, как мог, — постараться заметить, в какую сторону он будет бить… Вдруг голова его опустилась, ниже, еще ниже, коснулась песка… Подломились колени… Он накренился, словно разбитый корабль, и рухнул в пыль.
И вокруг стало тихо-тихо… Потом волной прокатился вздох изумления и ужаса; а потом — трибуны разразились ликованием.
Чувствовал я себя скверно — слабость, боль… — но в глазах прояснилось. Увидел, что крови хоть и много, но рана неглубокая… А вся арена была — словно сад; люди будто с ума посходили и швыряли с трибун всё, что было под рукой: веера, шарфы, бусы, цветы… Журавли собрались вокруг меня — чумазые, изодранные, побитые, в волосах пыль, по запачканным лицам потеки пота… Формион хромал — Хриза после сказала мне, что он спас ей жизнь… Когда она подошла, под руку с Меланто, я увидел рану у нее на скуле; шрам останется на всю жизнь — ей уже не быть той безупречной лилией, что плыла сюда из Афин… Гелика шутила с Фебой… Сегодня было так страшно, что страх у нее прошел, — на войне тоже так бывает… А улыбка Аминтора была глупой-глупой, от слабости наверно; и я, конечно, улыбался так же слабо и так же глупо… Теламон подставил мне плечо, но я махнул рукой — не надо. Моя девочка в ложе и так достаточно перепугалась, а я еще мог по крайней мере отсалютовать ей, стоя без поддержки.
Она стояла на своем помосте прямо и неподвижно. Краска на лице проступила ярко, как у куклы, но она провела прощальный ритуал без заминочки. Я гордился ею: такая выдержка! Пусть, думаю, она не Видит и не Слышит, но царица из нее будет настоящая.
А старина Геракл лежал на том же месте, где упал. Букет анемонов, брошенный сверху, рассыпался у него на голове, словно венок на него надели… Я смотрел на него — и тут он чуть приподнялся, дернулся… и мухи облепили его глаза. И сверху, где дешевые трибуны были темны от коренных критян, раздался торжественный гул голосов, словно люди увидели знамение.
Мы шли к воротам. Устал я страшно, — но не настолько, чтобы потерять способность думать. Вспомнил, как охраняют священных быков — ни один посторонний не мог пройти к ним в ограду… Посмотрел вверх — на пустую ложу Миноса, на соседнюю, где наш покровитель принимал поздравления и похвалы его команде… Принимал поздравления — но я видел его глаза, когда он не видел моих.
Уйдя с арены, я позволил себя нести. В Бычьем Дворе наша знахарка обмыла и перевязала мне ногу, дала укрепляющего питья, горячего и пряного… Актор сидел рядом и насвистывал сквозь зубы. Глаза наши встретились — он показал взглядом на знахарку, покачал головой — молчи, мол, — и отошел.
Подошла Фалестра, встала возле моей циновки — одна рука на бедре, другой чешет свою черноволосую голову… Я поманил ее поближе, она наклонилась. И смотрела на меня не как женщина на раненого, а как настороженный воин в засаде, ждущий команды. Я тихо сказал:
— Быка чем-то напоили.
Она кивнула.
— Оружие хорошо спрятано? Астерион что-то узнал, — говорю. Говорю, а сам думаю — скоро ли он пришлет за мной и какой смертью заставит умирать.
— Много он знать не может, иначе бы нашего оружия уже не было. — Это она верно сказала, Фалестра. — Спрятано все хорошо, — говорит, — а ты не волнуйся; ведь ты же ни на что не будешь годен, пока не отдохнешь.
Она отошла и — я видел — разогнала плясунов, которые собирались подойти говорить со мной. Да, она была умница, Фалестра, — она знала, что если я не отдохну сейчас, то потом может не остаться времени. Я лежал и обдумывал ее слова, а мысли плыли медленно и словно в тумане — от слабости и от лекарства. «Он не знает, что я убил Миноса, иначе открыто казнил бы меня. Он не знает об оружии, иначе его бы уже отобрали. Но, быть может, он знает о Владычице? Или о том, кого она имела в виду, когда пророчествовала? Он допрашивал Пирима или его сыновей? Что он знает?» — так я думал. Но сон наваливался на меня, несмотря на все мои тревоги, и я снова услышал ропот критян, думавших, что бог убил быка у моих ног. Что ж, конечно же он был с нами… Мне казалось, что я и сейчас ощущаю его присутствие: суровая торжественность витала вокруг, и обычный шум Бычьего Двора казался слишком громким, непривычно мешал мне… Но даже подумав об этом, я все равно уснул. Мне снилось детство: я служил в храме на острове и слушал священный источник в полуденной тишине.
Когда проснулся, зажигали лампы и плясуны садились ужинать. Аминтор, наверно, ждал, когда я открою глаза, — тотчас подошел и спросил, чего мне принести. Я сел, хоть едва смог, и первым делом спросил, есть ли новости о смерти Миноса. Он огляделся — вокруг нас никого не было, все плясуны сидели у стола.
— Нет, Тезей… Кто тебе сказал? Ему можно верить?.. Сегодня разошелся совсем другой слух: говорят, что, когда флот уходил на Сицилию, перед штормами, Минос пошел с флотом, но это держится в тайне. Говорят, он хотел захватить остров врасплох, и потому никто ничего не должен был знать. В Малом Дворце эти слухи опровергают, потому все уверены, что это правда.
Он принес мне суп, ячменную лепешку и медовых сотов… Я ел лежа, облокотившись на локоть, и размышлял, сколько времени пройдет до тех пор, как из Сицилии придет известие о смерти Миноса. Но на самом деле, до чего умен скот! И быстро соображает… Отрицать эти слухи — это было здорово придумано; я должен был признаться себе, что сам бы не додумался. Но — раз так — ему нужно время, он еще не готов…
Подошла знахарка, ощупала меня… Потом смазала маслом и принялась массировать: растирала, стукала, шлепала, мяла… Бормоча, заклинания, осмотрела рану и сказала, что заживает быстро.
За столом плясуны сидели над нашим разбавленным вином — это был последний час общей беседы, перед тем как уводили девушек. Я растянулся под руками старухи и чувствовал, как расслабляются, оживают мышцы, как веселее бежит по телу кровь… Боль прошла. Лишь рана саднила от вина да по-прежнему хотелось спать. Когда она ушла, я повернулся на бок — собирался уснуть снова — и увидел, что Актор стоит возле моего ложа.
— Ну, — говорит, — значит, ты снова ожил. Я напишу это у входа в Бычий Двор, чтобы не бегать отвечать на вопросы о тебе. Поспал ты неплохо… Когда ты тут лежал во время землетрясения, а все эти чужеземцы не знали, что это такое, и вопили, призывая своих богов, я подошел поглядеть, не умер ли А ты — причмокивал как младенец!..
— Землетрясение?.. Ах да, конечно! — говорю. Я вспомнил ощущение присутствия бога. Настолько был замучен, что не понял предупреждения, когда оно было.
— Ничего особенного, — сказал он. — Полка горшков повалилась на кухне… А Журавлям придется ловить другого быка…
Он смотрел на меня — не просто так смотрел. И вокруг никого не было на этот раз.
— Что ему дали? От него пахло, — говорю.
— Откуда я знаю? — Он снова оглянулся. — Наверно то же, что дают собакам, перед тем как стравить. Собаки как правило выживают, но угадать бычью дозу…
До сих пор он стоял наклонившись, а тут сел на пол возле меня и заговорил еще тише.
— Сегодня одному человеку крупно не повезло. Имени называть не станем — но здорово его сегодня ободрали; если ему понадобится еще талант золота, то придется ему ждать лета, когда вернутся его корабли.
— При чем тут золото?
Я спросил, а думал еще о другом в тот момент: думал, что мое лекарство, наверно, на маке было настоено, оттого я до сих пор такой вялый.
— Дух говорит, — сказал он… Это формула такая у критян: если человек не станет повторять свои слова при свидетелях, то так он начинает. — Дух говорит, что он занялся каким-то делом и это дело опустошило его казну. Его агенты целый день потрошили город — собирали налоги и подати, продавали должников, брали взаймы у финикийцев… Ну ставки на вас ты знаешь. Три месяца назад были равные деньги, теперь — от шести до восьми к одному. Пойди к любому и попробуй поставить на то, что Тезей останется жив, — с тобой и разговаривать не станут. Если ставишь на Журавлей — придется играть поровну… Но нынче утром, я слыхал, по всему Кноссу играли на смерть, — сто против одного и даже больше — и играли втихую, в разных местах, но примерно в одно и то же время, чтобы не сбить ставки. Это тебе что-нибудь говорит?
— Говорит?.. Что я понимаю во всех ваших делах?.. Я всего лишь бычий плясун, дикарь с материка; у нас в деревне народ простой, мы без хитростей…
Голова у меня кружилась. Актор посмотрел на меня, почесал затылок…
— Выспи хорошенько свое лекарство, парень, ты еще в дурмане плаваешь. — И ушел
Глаза слипались — не выговоришь; веки словно свинцом налиты… Но я подумал, что засыпать нельзя: если усну, то потом буду думать, что это всё мне приснилось. Аминтор слонялся поблизости, я поманил его к себе.
— Есть новости. Позови Фалестру.
Они подошли вдвоем, склонились надо мной и глядели на меня так, словно я вот-вот исчезну.
— Успокойтесь. — сказал я. — Минотавр ничего не знает. Он это сделал ради золота.
Если б я говорил по-вавилонски, они бы поняли ровно столько же, и я не винил их за это.
— Минос мертв, — говорю — Это наверняка. Его где-то спрятали в Лабиринте, сплавили без обрядов, словно казненного бандита. Астериону нужно время. Ему нужна возможность покупать себе войска, — и друзей тоже, — но он не может распоряжаться государственной казной, пока не обнародована смерть царя. Положение у него трудное. Мы бы сказали — попал меж рогов, верно?.. Потому он стал играть на смерть, чтобы раздобыть денег.
До чего они стали похожи друг на друга!.. У обоих челюсти отвисли, как у деревенских дурачков, — я едва не рассмеялся.
Наконец Аминтор медленно заговорил:
— Так он сделал это ради денег? Но ведь мы — Журавли, мы плясали для него целый год…
Фалестра закинула назад голову:
— Мать Кобыл!.. — Она на самом деле смотрелась, как истинная дочь Посейдона-Коня: струилась по спине ее густая черная грива, ноздри раздувались… Она уперла кулаки в бедра и сверкала синеватыми белками черных глаз, словно норовистый жеребенок. — Чего стоят эти критяне?! Они сами, и их ванны, и бассейны, и их болтовня о варварах!.. Пустышки, сушеные тыквы!.. Если их потрясти, они будут трещать как погремушки! Тезей, чего мы ждем?!
Прежде, в Элевсине, Аминтор заговорил бы первым; а теперь вот стоял и молчал. Молчал, — но черные брови его сошлись над орлиным носом, и пальцы шарили по поясу, где должен быть кинжал.
— Тезей, как этот человек презирает нас! — только это и сказал он.
Я кивнул.
— Да, — говорю, — он никогда не принимал нас всерьез.
— Каждый мужчина, если он не баба, имеет право на месть. Если бы он сделал это, зная что в Бычьем Дворе спрятано оружие, — я бы не стал его любить больше прежнего, но и не думал бы о нем хуже. Однако всё, что он знает о нас, — всё только к чести нашей, — а он продал нас как козлов отпущения в неурожайный год… Клянусь Чернорогим Посейдоном, Тезей! — этого достаточно. За это он нам заплатит жизнью.
10
Поутру снова пришла наша старуха, принесла свои теплые растирания… Ночь я проспал как убитый, моя рана почти уже зажила и оказалась чуть глубже царапины. Я думал, мышцы порваны, а они были лишь ушиблены, так что теперь мне надо было только двигаться — больше ничего. Вечером пойду наверх в храм и выясню, знает ли Ариадна о смерти Миноса. Если они заперли вход к нему, то она ничего не сможет сделать, не раскрыв тайного хода… «Стоп, — думаю. — А что мы вообще можем?.. Она, или Пирим, или Алектрион, — и любой из нас в Бычьем Дворе, — что мы можем сделать? Любой, кто знает о смерти царя, должен быть обвинен в его убийстве. А каждый день нашего бездействия усиливает Астериона…»
Я слегка подвигался для разминки и почувствовал себя вполне сносно, но эта безвыходность, что ли, угнетала… Вокруг меня были Журавли, Фалестра, еще один капитан — Касий, из Ястребов, сын родосского пирата, попавший в плен, когда повесили его отца, — все рвались что-нибудь делать, как-то действовать… А я — ну ничего не мог. Стыдно было, что ведь ничего со мной не случилось, а я себя так скверно чувствую; хотелось хоть видимость бодрости изобразить для ребят — я даже этого не мог. По ту сторону двора Дельфины затеяли петушиный бой… Шум сверлил мне голову, я ни о чем больше не мечтал — лишь бы он только кончился… И наконец не выдержал — заорал:
— Пусть они прекратят этот гвалт! ! !
Наша добрая заботливая Феба спросила:
— Что с тобой? У тебя еще голова болит?
— Нет, — говорю, — это предупреждение. — На самом деле как раз в тот момент я понял наконец, в чем дело. — Это предупреждение, — говорю. — Земля скоро снова дрогнет. Думаю, что не очень сильно, но когда бог разгневан — шум ни к чему.
Они заговорили потихоньку; Касий поглядел на громадные потолочины и переступил ногами…
— Кажется, это будет не сильно, — говорю, — меня не давит, а только тревожит, — но все-таки пусть все угомонятся и отойдут от стен.
Нефела пошла к Дельфинам. Команда бегом кинулась к нам, бросила своих петухов, и они прыгали друг на друга, клевали и били шпорами в тишине; а потом вдруг затихли, растопырив крылья, и стояли так, растерянные и жалкие, будто бог и их предупредил. Голову мне давило всё сильнее, каждая мелочь раздражала, ноги стало покалывать… И тут подходит Актор, — ему, наверно, кто-то передал мои слова о предупреждении, — подходит и говорит:
— Что с тобой, Тезей? Если тебе еще нездоровится, так ложись в постель, не ставь Бычий Двор вверх ногами!
Я едва не ударил его:
— Отойди от колонны, — говорю.
Сказал тихо; невыносимо было голос повысить. Он, видно, собрался что-то ответить, даже рот раскрыл, — но в этот момент земля дрогнула и закачалась, и большой кусок лепки с вершины колонны разбился возле него в куски. На кухне загремела посуда, во дворце за воротами послышались крики, визг, молитвы… А вокруг нас плясуны взывали к сотне богов Бычьего Двора, чужестранцы пали ниц и закрывали головы руками, любовники прижались друг к другу; а Актор смотрел на меня выпучив глаза, и челюсть у него отвисла так, что можно было пересчитать все зубы.
А потом появился новый звук, едва заметный сначала. Я поднял руку, призывая к тишине, и тогда услыхал, что это такое. Из глубоких глубин доносился тот рев, о котором я слышал только рассказы, а его не слышал никогда: едва различимый, приглушенный, но чудовищный рев Земного Быка в тайной подземной пещере. Все остальные звуки замерли.
Потом земля успокоилась, и постепенно замер и этот рев. Голову мне отпустило, я мог уже говорить громко.
— Стойте! — говорю. — Пока бог здесь, мы принесем ему молитву нашу. — Я протянул руки вперед, ладонями к земле. — Сотрясатель Земли, Отец Быков, ты знаешь всех нас. Мы твои дети, телята твои, мы плясали здесь для тебя, ты слышал топот ног наших, ты пробовал вкус крови нашей в пыльном песке. Мы брали быков за рога, мы прыгали через них — и каждый раз рисковали жизнью своей, но никто не бежал, не старался спастись, жизнь любого из нас была в длани твоей. Твой гнев справедлив, здесь содеяно зло, но мы, дети твои, неповинны в нем. До сих пор наши жизни в руке твоей и нужна нам поддержка твоя — помоги!
Так я молился. Непосвященные думали, что я прошу его пощадить нас на арене. Но он знал, что я имел в виду; я прямо чувствовал, как слова мои уходят вглубь, — сквозь плиты Бычьего Двора, через подвалы под ними, сквозь обломки прежних Лабиринтов, сквозь нетронутую девственную землю и скалы под ней, — вниз, в священную пещеру, где темный Владыка стоит в своем бычьем обличье, длиннорогий, тяжелолобый, и огромные глаза его светятся как угли в ночной тьме.
В Доме Секиры всё стихло. В Бычьем Дворе народ долго стоял вокруг меня — смотрели на меня, перешептывались… Потом снова начались разговоры и игры, снова свели бойцовых петухов, прыгуны вернулись к деревянному быку, а я — я в конце концов последовал совету Актора и лег. Мне еще было не совсем хорошо и хотелось побыть одному; но лег — опять нехорошо, от постели едва не затошнило, на ногах всё же легче… Я поднялся, поглядел петушиный бой, сыграл в пять пальцев с Журавлями… Но голова болела по-прежнему, словно землетрясение не очистило ее от боли; и на душе было тяжко; и тело временами содрогалось с головы до пят — я уж подумал, не валит ли меня лихорадка… Ощупал свою рану — ничего: не горит, не саднит; и лоб прохладный, жара нет… Я с самого раннего детства ничем не болел, и уже не помнил как это бывает. Отравили меня, что ли? Но в Бычьем Дворе никого не кормили отдельно, мы ели из общего блюда… Не было боли ни в груди, ни в животе; и руки не дрожали; но какой-то ужас словно прилип ко мне, стягивая кожу, а перед глазами мельтешила карусель темных и светлых пятен.
Подошел ужин. Я возился с бараньей костью; делал вид, что ем. Что бы подумали все? — Тезей весь день не ест после вчерашнего дела на арене!.. Слуги-критяне убрали остатки пищи и принесли вино; плясуны, как обычно, болтали с ними, и я услышал краем уха, что говорят о празднике: нынче ночью весеннее полнолуние, и женщины будут плясать при факелах на крыше Лабиринта. Праздник… А мне было по-прежнему плохо. Это тень Миноса, наверно, давит на меня, жалуется на обиду. Изо всех людей на свете я был ближе всего к тому, чтобы стать его сыном; он хочет, чтобы я похоронил его и дал возможность душе перейти реку… «Потерпи, — думаю. — Потерпи, бедный царь, я не забыл!»
Разбавленное вино шло по кругу, за столом смеялись… А я злился на них — как они могут радоваться? Небо за высокими окнами порозовело от света факелов, раздались звуки свирелей и струн — музыка мешала мне; хотелось, чтоб она затихла… К столу подошел старик, что уже полсотни лет обслуживал стол Бычьего Двора, подошел за кувшинами из-под вина; Меланто спросила его, что говорят люди о смерти Геракла. Я заставил себя прислушаться. Он тихо ответил:
— Людям это не нравится. Вчера не понравилось, а сегодня и того пуще. Говорят, его чем-то подпоили, чтобы обманом выиграть пари. Никаких имен не называют, сами понимаете; только твое имя, Тезей; ты, мол, спас их ставки. Но сегодня говорят, что это дело не доведет до добра. Говорят, мол, Земной Бык не станет терпеть, чтобы ему крутили хвост, кто бы ни осмелился на это, будь он хоть величайший из людей на земле. До сих пор было два удара, большого вреда они не принесли, но люди считают, что это предзнаменование худших бед. А теперь вот еще и гавань.
Я не просто повернулся к нему — меня словно подбросило.
— Гавань?.. — спрашиваю. — А что там?
— Тебе не надо было вставать с постели, — говорит, — ты очень плохо выглядишь, Тезей.
— Гавань!.. Что там происходит?!.. — Меня вдруг охватило бешенство, я готов был схватить его за грудки и вытрясти ответ — и в то же время боялся, боялся его услышать.
— Успокойся, малыш! — говорит. — Да, здорово тебя вчера тряхнуло… Так сам-то я не видел, но гонец из Амниса прибежал, говорит что море там обмелело, осталось воды на полсажени, корабли все легли на дно посуху. Люди говорят — это к несчастью.
Бычий Двор пошел кругом перед глазами, потом стало совсем черно… по губам била, втискивалась чаша, старческий голос уговаривал: «Выпей, полегчает…» — а я стоял как истукан, ухватившись за стол, и ничего не видел. Потом на губах была медовая сладость пряного вина, а вокруг — лица, лица… с изумленными глазами, с раскрытыми ртами… я отшвырнул чашу и слышал, как она разбилась о плиты пола… меня держали со всех сторон, словно без этого я мог бы упасть, — а я чувствовал себя легким, словно пламя, мне чудилось, что череп мой расколот и из него струятся кверху языки голубого огня… я судорожно хватал ртом воздух, наконец наполнил грудь — и дикий вопль, будто волчий вой, заполнил Бычий Двор, забился меж высоких стен, и я вдруг понял, что это — мой голос!..
На меня надвинулись, навалились… лица, руки, кричали, хватали… я отбивался, ничего не видя вокруг, потом вдруг в глазах чуть прояснилось, — а кулак уже был занесен для удара, — и я увидел глаза, глядевшие на меня, и шрам на щеке — Хриза! Это Хриза схватила меня за плечи… Я уронил руку, она что-то говорила, а я слышал только дыхание свое, тяжкое, лихорадочное, и какой-то осколок сознания во мне заметил, что она еще подросла, уже с меня ростом!.. Потом я услышал ее наконец:
— Тезей, что с тобой! ? Скажи что-нибудь. Скажи, что с тобой, ведь ты же знаешь нас, узнаешь?.. Ведь мы Журавли, Тезей, мы хотим тебе только добра, посмотри — ведь это мы, твой народ!..
Я старался овладеть собой, я боролся с сумасшествием, хоть чувствовал, что эта борьба мне не по силам, я в клочья рвусь от напряжения… Но надо, надо! — ведь если не я, то их никто не спасет теперь… Надо!..
Борьба с тем бешеным быком была детской забавой по сравнению с этой борьбой; меня трясло всего, колотило… Душа, казалось, вырвется из тела и исчезнет во тьме, — но я кое-как одолел себя, одолел это безумие и почувствовал, что вот-вот смогу говорить. Но сначала взял руки Хризы в свои, ухватился за них изо всех сил, казалось, они меня держат… И прошептал:
— Хриза, позови Журавлей.
Вокруг раздались голоса: «Мы здесь! Посмотри, Тезей, мы здесь!» — но я смотрел только в ее глаза и не отпускал ее рук.
— Предупреждение! — я старался изо всех сил, но слово вылетело словно хрип умирающего — никто не понял.
— Что? — кричат.
— Замолчите! — Хриза говорила тихо. — Замолчите! Бог вошел в него.
Все стихли, и я попытался еще раз:
— Это предупреждение. Суровое, ужасное!.. Оно — как тень горы, я ощущал его и раньше сквозь те, что были перед этим. Посейдон идет, исполнен ярости мрачной и беспощадной, сокрушающей города!.. Мы ничего подобного не видели. Мы даже представить себе не можем, что будет. Еще не сразу. Но скоро… Бог приближается, я ощущаю поступь его.
Вокруг послышались испуганные голоса: но руки Хризы, крепкие и шершавые руки бычьей плясуньи, не похолодели, не дрогнули в моих руках, и голос ее был спокоен:
— Да, Тезей. Что мы должны делать?
До сих пор я только чувствовал предупреждение — чувствовал всем телом — и внутри меня полыхал ужас; я был словно горящий дом, в котором уже никого не осталось. Но голос Хризы был тих и спокоен, и в этом горящем доме от ее голоса появился кто-то, кто мог думать, и я сказал:
— Это здание рухнет. Если мы не вырвемся из него, мы все погибнем. — Зажмурил глаза, помотал головой, чтобы хоть чуть прояснить ее. — Где Фалестра? — спрашиваю.
— Я здесь, — говорит.
— Оружие!.. Ты должна вынести оружие.
— Посмотри, — говорит, — девушек уводят спать, большинство уже заперто, мы остались последними. — На самом деле слышен был мерзкий голос жрицы. — Двери запираются снаружи — как нам выбраться оттуда?
У меня закружилась голова, чуть не упал, но кто-то подхватил меня: Аминтор, четок и внимателен, как на арене…
— Где наши педерастики? — спрашиваю.
Мне было не по силам выбирать выражения, и они, наверно, это поняли: они должны были знать, что в здравом уме я ни за что на свете не оскорбил бы их. И они не обратили внимания на мою грубость, Иппий и Ирий.
— Мы здесь, Тезей. Мы знаем, что делать.
— Дайте девушкам время вооружиться, — говорю. — У вас есть что-нибудь, чем подкупить стражу?.. Фалестра, собери всех у двери — и будьте готовы к прорыву. Как только снаружи откроют — вперед. Времени не тратьте, если кто встанет на дороге — никаких уговоров, никакой возни — убивать на месте. Как только вы будете здесь, мы вместе пробьемся наружу. Торопитесь, быстрее, бог приближается!
Я замолк. Держать вепря на копье было легче, чем сейчас сдерживать безумие, что рвалось в меня, — и все-таки я услышал и изумился: жрица кричала нашим девушкам, чтобы немедленно шли спать, она, мол, их высечет розгами, если они тотчас не прекратят эту игру с парнями, а то ишь, мол, словно шлюхи тут…
Девчонки убежали, а голоса ребят колотили меня по ушам. Они спрашивали друг у друга, что я сказал, — ведь большинство из них слышали только первый мой крик, — спрашивали нестерпимо громко, все было нестерпимо громко, а Хриза ушла, и шум был пыткой… А предупреждение вздымалось, ревело, обрушивалось у меня в голове, будто прибойная волна, — и откатывалось, оставляя за собой кошмарную тишину, и в этой тишине слышалась поступь бога. Человек перед Бессмертными всегда ощущает священный ужас; и этот ужас побуждал меня, гнал меня — бежать!.. Бежать всё равно куда, лишь бы отсюда; бежать без памяти, без оглядки, спасать свою жизнь!.. Я удержал себя на месте, — но безумие жгло меня, я не мог дольше держать его в себе. И вот я оттолкнул Аминтора, вскочил на стол среди разбитых винных чаш и закричал.
— Посейдон идет! — кричу. — Посейдон идет! Я, Тезей, сын его, говорю вам… Священный бык убит, и Бык Земной проснулся! Дом Секиры рухнет! Дом рухнет!..
Началась паника. Люди носились вокруг, призывая своих богов — а кто любовников, — хватали свои драгоценности — или чужие, всё равно, — кто рвался бежать, кто пытался остановить бегущих — драки, свалка на полу… И крики. Крики пронзали мне голову, словно раскаленные копья. Они-то знали страх лишь с моих слов, а я его чувствовал!.. Я хлебнул воздуха и готов был закричать снова; но тут во мне словно зазвучал звонкий чистый голос, как поющая струна зазвучал, и заглушил окружающий гвалт и мое смятение: «Опомнись, не забывайся. Ведь ты мужчина, ты эллин!»
И в тот же миг я понял, что если кто и вырвется в Лабиринт без оружия — это верная гибель. Эта мысль смахнула меня со стола. Громадным прыжком я влетел в толпу, раскидал их, накричал на них, приказал ждать… Но и после того Бычий Двор продолжал гудеть от криков — и через внутреннюю дверь у женской половины вошли два охранника. Они наверно выпивали в карауле, ради праздника, и потому не сразу отреагировали на шум. Хотя, в Бычьем Дворе всегда было шумно, а их дело охранять дверь; что у нас творится, их не касалось вообще-то. И вот они стояли, глядя на нас, и спрашивали: что здесь все с ума посходили, что ли? Стояли небрежно, но в полном вооружении: щиты и копья в пять локтей.
Щиты и копья в пять локтей!.. Я почти пришел в себя, увидев их, но голова еще кружилась Пошел к ним, — однако Теламон был уже там; наш всегда спокойный, невозмутимый Теламон
— Парни пили после ужина, — говорит, — а кто-то по ошибке принес неразбавленного вина. Не обращайте внимания на эту бузу
Один из стражников сказал другому:
— С этим их тренер управится. Найди его, он должен быть на танце. — И повернулся уходить
И в этот момент послышался новый шум, — пронзительный многоголосый вой, будто стая диких кошек в лунную ночь — и в зал ворвалась толпа наших девчат. Они несли вороха оружия: кинжалы, луки, колчаны, укороченные копья… А впереди, с руками в крови по локти, мчался Ирий — в женской юбке и шарфе — и совершенно нагая Фалестра с луком и колчаном за спиной; а за ней, словно черный дым войны, клубились ее волосы на лету Девушки разделись для предстоящей схватки, остались лишь в своих костюмах для пляски; а в свалке, наверно, лопнуло то слабое звено в ее поясе, что мы специально делали, чтобы спастись от рогов, и она не обратила на это внимания: амазонки на поле боя не замечают таких мелочей.
Они ворвались в Бычий Двор, каждая со своим боевым кличем; вид у них был такой, что стражники бросили свои щиты и копья и кинулись бежать. С тем же успехом можно было бы бежать от гончих Артемиды: их вмиг настигли, и они исчезли в водовороте тонких девичьих рук. Засверкала остро отточенная бронза… Когда девушки оставили распростертые тела — груди у них были забрызганы кровью, и не только у амазонок.
Теперь парни с криками бросились к девушкам, хватали у них оружие, топтали не глядя убитых стражников… А я, — всё что осталось во мне от меня, — я был в бешенстве из-за той паники, которую сам же и вызвал. Я собирался подготовить наш прорыв как боевую операцию: спокойно, в полной тайне, с назначенным сроком выступления, с друзьями по ту сторону ворот, которые поддержали бы нас… Но людям не дано предвидение богов.
И теперь я стоял перед своим отрядом безумцев — и сам на грани помешательства — и ничего не соображал. Одно только я знал твердо: гнев божий собирается и нависает над нами, как сгущается воздух перед бурей… Но в глубине души моей была еще одна душа, свободная от безумия, и она словно бы со стороны шептала мне:
— Ты царь. Помни свою мойру. Не распускайся. Ты царь…
Я сжал рукой лоб. С закрытыми глазами молился Небесным Богам — Царю Зевсу, Аполлону Убийце Змей, — молился, чтобы вразумили меня, дали спасти мой народ… Потом открыл глаза и огляделся вокруг. Не то чтобы почувствовал себя много лучше, но вроде боги ответил и мне — я был уверен, что смогу сделать всё что надо.
Повернулся к толпе, крикнул чтоб замолчали… Голос теперь был снова моим, все обернулись ко мне и стихли. И снова издали, с северной террасы, донеслись звуки свирелей и струн — с тех пор как я закричал в первый раз, прошло оказывается совсем немного времени.
Я ходил среди своих людей, отбирал лишнее оружие и раздавал его тем, у кого ничего не было, — а сам в это время размышлял, куда нам податься. Все пути из Бычьего Двора в Лабиринт я знал, но теперь они нам были ни к чему: надо выходить на открытое место, за стены. И поскорее — голова прямо раскалывалась от страха… Был только один путь — большие наружные ворота Бычьего Двора. Мы никогда не видали их открытыми, казалось они уже сто лет стоят заперты. Никто не знал, охраняются они снаружи или нет; есть ли вообще стена по ту сторону, мы тоже не знали — замочной скважины не было… Надо было их высадить.
Чем?.. Скамьи и столы много легче ворот — долго придется колотить, будет много шума… А время уходило, бог был все ближе и ближе… И тут я увидел Дедалова Быка, его дубовую платформу на крепких колесах, его бронзовые рога.
Мы развернули его к воротам, облепили со всех сторон, уперлись плечами и погнали вперед. Сначала медленно, потом все быстрее, быстрее… Платформа ударила по створкам, они зашатались — и распахнулись настежь. Бык с грохотом выкатился наружу и мы очутились в портике с высокими колоннами, и в лунном свете были видны старые осыпавшиеся фрески… Бычий Двор, наверно, был когда-то залом государственных приемов. Давно, в прежние века.
А стражи снаружи не было.
Мы скатились по ступеням мимо высокой красной царской колонны; перед нами был заросший парк, а за ним — факелы и музыка. Теперь — когда мы были на улице — она оказалась очень громкой; и я понял, почему только стражники услышали наш шум. Мы мчались через парк как угорелые; и лишь когда три-четыре броска копейных уже отделяло нас от стен — лишь тогда вокруг меня раздались радостные крики моих Журавлей. Но я радости не испытывал, — ни радости, ни облегчения, — я был натянут сильней струны: бог, бог был рядом.
Мы остановились. Оружие никто не выпускал, оглядывались вокруг.
— А где все критяне? — спросил Аминтор. — Когда началось — в Бычьем Дворе были слуги…
Кто-то ответил:
— Слуги разбежались, я видел. А остальные, наверно, смотрят лунные женские пляски.
Меня словно ударило — забыл! На самом деле божественное безумие захватило меня без остатка, раз с тех пор, как оно началось, я ни разу не подумал о ней.
Запущенный парк дышал весенней свежестью… За нами сияла огнями бесчисленных ламп громада Лабиринта, а по небу над ним скользили облака; и казалось, что луна и звезды бегут по волнам, как корабли под ветром… А впереди — вершины кипарисов чеканкой лежали на красном зареве факелов, и под визг флейт и грохот барабанов и кимвалов пел многотысячный хор. Там впереди… Это было ужасно — ведь там в самом центре была дочь Миноса, Владычица Лабиринта. Ее маленькие ножки топтали в пляске разъяренную землю, она слышала дудки и лиры — но была глуха к голосу бога!.. Небо, — прекрасное небо с летящей луной, со всеми его звездами, — небо давило мне голову, будто могильный курган, а судороги ужаса пробивались из земли через сандалии и отдавались у меня в животе.
— Аминтор! — говорю. — Фалестра! Касий!.. Соберите всех вон в той роще. Спрячьтесь в кустах. И не двигайтесь — теперь уже скоро! Я тотчас вернусь, а вы — молитесь и ждите.
Они начали что-то спрашивать, но времени не было.
— Ждите!.. — И я помчался к факелам.
Толпа стояла ко мне спиной, так что никто не обратил на меня внимания. С трех сторон площадь окружали высокие деревянные трибуны; с четвертой она была открыта, но запружена стоявшими там людьми. Это были критские крестьяне. Их было немного, — вообще критян было мало, куда ни глянь, — но в тот момент мне об этом не думалось. Сквозь праздничный шум я услышал, как взлетели дворцовые голуби, как все дневные птицы снялись со своих насестов и с гомоном ринулись в ночное небо. Бог уже дышал мне в затылок, так близко, что я не боялся ни критян, ни эллинов, ни зверей — только его прихода.
Критяне пропустили меня. Они привыкли, что любой светловолосый расталкивает их. Некоторые меня узнали и изумленно кричали имя мое… Я пробился к парапету и вскочил на него, чтобы увидеть ее сверху.
Поднимался ветер, и тысячи факелов на высоких шестах бросали в стороны хвосты огня. Голова кружилась от густых запахов горящей смолы, цветов и пыли, благовоний и разгоряченных тел… Передо мной была обширная поверхность Дедалова Лабиринта: магический узор из белых и черных камней — безукоризненно гладкий, блестящий… А вокруг — украшенные колоннами трибуны, сверкавшие праздничными нарядами толпы; в руках у женщин — куклы, увешанные драгоценностями… На краю площади разместились музыканты: барабаны, кимвалы, кифары и египетские арфы, духовые — от авлоса до крошечных флейт из слоновой кости, чей звук трепещет, словно раздвоенный змеиный язык… Музыка визжала — ранила ту мертвенную тишину, в которой стоял рядом с нами разгневанный бог… А на середине Лабиринта по извилистой ломаной линии белого мрамора, сплетя руки, двигались женщины — живая гирлянда, — раскачивались их волосы, ожерелья и платья, изгибались в танце стройные тела, и весь хоровод был похож на змею, что меняет кожу: сворачивался, разворачивался, свивая голову с хвостом… Змея повернула и пошла в мою сторону — и я увидел ее лицо… радостное, сияющее, без тени страха или тревоги… Она вела танец.
Я увидел ее. Тело мое и душа, исхлестанные божьим гневом, загнанные едва не до смерти, — тело и душа стремились к ней: к ее груди, к ее теплым рукам… Хотелось спрятаться в них, как прячется ребенок у матери своей от страхов тьмы… Я прыгнул с парапета на клетчатую кладку площади — и в этот самый момент могучий голос бога крикнул мне: «Я здесь!»
Земля подо мной накренилась, содрогаясь и трескаясь, мраморные плиты встали дыбом; я споткнулся и упал на четвереньки… Вокруг — треск, грохот, рев, вопли, стоны… Пальцы судорожно ухватились за край вздыбленной плиты — плита раскачивалась взад-вперед, точно живая… А меня катало и швыряло вокруг нее, потому что каменная площадь Дедала вздымалась волнами, словно вода… А глубоко внизу, швыряя стонущую землю своими черными громадными рогами, ревел неистово Земной Бык. Громче всего остального был этот рев: громче криков ужаса, громче грохота падающих стен и колонн… Кто-то возле меня рыдал и кричал как роженица — это я кричал, я сам!.. Словно я был беременен этой ужасной катастрофой, и теперь она вырывалась из меня, раздирая тело мое, заливая меня потом агонии… Разбитый мрамор подо мной замер — я ухватился за него, едва дыша, дрожу… А вокруг — всё, что люди вознесли над землей, всё снова вернулось к ней, сокрушенное яростным богом. От разрушенных трибун неслись стоны и крики; из-под развалин Дворца — дикий вой собак и женщин, вопли детей, обезумевших от страха и боли, мужские голоса, зовущие на помощь, хруст и грохот еще державшихся и падающих камней…
И среди бури этого адского шума я лежал — и чувствовал, как в меня вливается странное блаженство. Чистое, пустое… Мое предчувствие покидало меня; гигантская рука бога отпустила меня, голова очищалась от безумия.
Я был избит, измучен — но я уже был человеком. Об меня спотыкались бегущие, вокруг рушился величайший из царских дворцов — а я дышал с облегчением и едва не засыпал.
Поднял голову… Ветер швырнул в глаза пыль и песок… Мимо меня с криком пробежала женщина, платье на ней горело… Я увидел ее — и вспомнил, зачем я здесь. Поднялся на ноги… Всё болело, — словно бык истоптал на арене, — но голова была ясной и не кружилась.
Огляделся — площадь для танцев была похожа на морской берег, куда выбросило обломки разбитого флота. Факелы, словно пьяные, цеплялись еще за свои шесты либо догорали, оплывая, на земле; на вздыбленных плитах площади чего только не было: обрывки гирлянд и растоптанные арфы, туфли, шарфы, окровавленные веера, поломанные куклы и испражнения перепуганных людей… Рухнувшие трибуны загорелись от упавших факелов; оттуда неслись крики и проклятия, раздавался треск дерева… А на середине площади, — словно стая ярких птиц, сбитая грозой в кучу, — на середине площади были танцовщицы.
Я бросился к ним, едва выбирая дорогу сквозь обломки и всеобщую свалку. Иные из них стояли на коленях и били себя в грудь, иные вопили, раскачиваясь, закрыв лицо или воздев руки, призывали своих родных… Но среди них одна стояла молча, оглядываясь вокруг безумными яркими глазами, — это была она. Это была моя — и она искала меня взглядом; она знала, что я должен прийти за ней, знала наперекор здравому смыслу, наперекор всему.
Я подхватил ее на руки. Она обхватила меня, уткнулась лицом мне в шею, и сердце ее стучало мне в грудь сквозь судорожное дыхание… Я побежал с ней прочь с площади — через вопящих распростертых людей, через шипящие факелы, по растоптанным цветам… Обо что-то спотыкался, на чем-то скользил, потом в парке нас рвали шипы розовых кустов… Но вот мы очутились на мягкой лужайке, заросшей яркими весенними цветами, — я спустил ее на траву.
У меня и в мыслях ничего такого не было, — я хотел только спасти ее, — но когда всемогущие боги нисходят на землю, то люди — как соломинка в потоке. И мы узнали в тот раз, что это значит, когда говорят, что Сотрясатель Земли — муж Великой Матери. Какой-то миг мы просто лежали рядом, потрясенные, изумленные, не могли наглядеться, не могли отдышаться… Какой-то миг. А потом — потом бросились друг на друга, как леопарды, что паруются по весне.
Эта страсть, вдохновленная богом, была целебной. Гнев Посейдона прошел по земле, словно заступ садовника, возбудив ее, освежив; и теперь, влажная и ароматная, она превратилась в сладостное ложе; и мы лежали на этой земле и впитывали силы из груди Великой Матери. Наверно, не очень долго лежали, хоть точно я не знал. Потом с трудом поднялись на ноги… Она посмотрела на меня ошеломленно, глаза налились слезами:
— Отец!
— Он умер, — сказал я. — Умер легкой быстрой смертью. — Она была настолько оглушена, что даже не спросила, откуда я это знаю. — Сейчас некогда оплакивать его, ласточка, тебе придется это отложить. Меня ждет мой народ — пойдем!
Мы отряхнули с себя землю, и я повел ее за руку. Когда выходили из парка, едва не споткнулись об пару, лежавшую так же, как только что мы; они нас не заметили. А выйдя из-под деревьев — увидели Лабиринт; увидели, что сотворил с ним бог.
Там, где высились друг над другом ярусы крыш, — возносили к небу гордые рога, — теперь там на фоне неба чернела изломанная линия, словно нагромождение скал в горах. Колоннады были обрушены полностью; окна, что совсем недавно сияли мягким светом ламп, теперь чернели пустыми глазницами или мерцали мрачным отблеском одичавшего огня… Сквозь разбитые портики, сквозь арки рухнувших балконов видно было, как растекается по полам горящее масло из опрокинутых ламп, как огонь взлетает ввысь по занавесям и портьерам, гложет дерево кроватей, стульев, обвалившихся стропил… Сильный ветер раздувал пламя, и уже слышен был рев того пожара, который будет не потушить.
Мимо нас с воплями пробежали несколько женщин; одна из них несла на руках маленькую Федру. Ариадна окликнула, но они не заметили нас и умчались… А я торопился туда, где оставил своих плясунов.
Они все были на месте; некоторые еще продолжали молиться богу, как я сказал им. Увидели нас — кинулись навстречу… В роще стало уже светло от пожара, и я видел, как из цветущих зарослей, пошатываясь, выходят те, кого поразила страстью Мать Богов… Люди передавали друг другу, что я здесь, подбегали ко мне, хватались за меня; Аминтор даже обнял — в тот момент всё это было естественно. Во время землетрясения никто не пострадал, разве что несколько ссадин было у тех, кого толчки сбили с ног. Все собрались вокруг, и я сказал:
— Бог услышал наши молитвы. Сейчас мы двинемся в Амнис, захватим там корабль и — как только стихнет буря — уйдем на нем прочь отсюда. Но прежде — поглядите все сюда! С нами Владычица, дочь Миноса, гнев Посейдона не затронул ее. Она будет моей женой, и вы должны помочь мне заботиться о ней. Посмотрите на нее хорошенько и запомните ее. Вот она!
Я вскинул ее себе на плечо — в Бычьем Дворе этому не мудрено было научиться… Мне хотелось быть уверенным, что они будут знать ее в лицо. Чтобы она не потерялась где-нибудь в суматохе, чтобы кто-нибудь не изнасиловал ее — ведь время наступило дикое… И вот я держал ее над головой, как держат знамя перед войском, — чтоб смотрели и запоминали.
Раздались приветственные клики — и я изумился сперва, что небольшая горстка людей может поднять такой шум. А потом разглядел: сколь хватало глаз в поднимающемся зареве пожаров, лужайки и дорожки парка вокруг нас были черны от критян. Они толпами карабкались вверх по склонам с открытой равнины, на которой спасались от гнева Посейдона. Слуги в Бычьем Дворе слышали мое предупреждение и разбежались, чтобы предупредить своих друзей. По всему Дворцу критяне передавали друг другу эту весть — и они бросали свои лампы, горшки, метелки, кувшины и подносы… Бросали и бежали из Дворца. Они относились к богам не так легкомысленно, как придворные в Лабиринте.
Они бежали — и остались живы. И теперь перед ними лежал в руинах тот гордый дом Миносов, где на их долю приходился лишь тяжкий труд и презрение господ; они видели сорванные двери, разбитые сундуки и шкафы, из которых выплескивались драгоценные ткани, опрокинутые кувшины и блюда с пиршественных столов, драгоценные кубки и ритоны, что они лишь наполняли и разносили — и всегда для других… И вот они подкрадывались поближе, собираясь стать наследниками Лабиринта; и как раз в тот момент, как подошли они к верхней террасе, я поднял перед ними Богиню-на-Земле.
Она для них олицетворяла всё то добро, что сделал им царь Минос, отвечая на их жалобы; все те добрые предсказания, что окрашивали их тяжкую участь таинством надежды, — маленькая критская богиня, которой стыдилась ее высокая светловолосая мать. Она принадлежала им, была их долей в сокровищнице Лабиринта; она была душой и сердцем их древней религии, воплощала в себе Великую Мать, которая прижимает людей к своей груди и утешает их, как утешают женщины побитых детей, когда у мужа пройдет припадок гнева… Она была Трижды Святая, Чистейшая, Хранительница Танца… Глядя на нее, они вспоминали и святотатство, совершенное перед нею на арене, — то святотатство, что разбудило Земного Быка, — и толпа вокруг ревела, будто море. Они видели, кто держит ее, и вспоминали всё, что было: кольцо в гавани, предупреждение, спасшее их от смерти… И вот некоторые затянули свадебную песню — с гиканьем, с пляской, — но большинство потрясало кулаками в сторону Лабиринта, над головами мелькали палки и ножи; толпа напирала вперед, увлекая нас за собой, и чей-то голос прокричал: «Смерть Минотавру!», и тысячным эхом отдалось: «Смерть!..».
Аминтор и Теламон встали рядом со мной, по бокам, скрестили руки у меня на спине, — теперь мы втроем несли Владычицу. Опустить ее на землю было опасно: слишком страшная была давка вокруг… Вспомнив рухнувшие трибуны вокруг площади танца, я подумал, что Астерион уже мертв, — десять к одному, что мертв! — и был зол из-за этой задержки, пытался найти способ убраться оттуда и увести своих людей… Но как огонь из ламп растекался по полам Дворца — так перекинулось пламя с критян на бычьих плясунов вокруг меня. Нежданно-негаданно и я ощутил это: почувствовал, что искра этого пламени попала и в мою душу — и разгорелась яростью.
Мы вспомнили дома свои, родителей наших, рыдавших, когда уводили нас… Иные из нас любили, иные были помолвлены, у кого было любимое ремесло, у кого земля, кто мечтал о подвигах и славе… От всего этого оторвали нас, оторвали от родных мест, родных людей и обычаев — чтобы мы умирали здесь на потеху раскрашенного Лабиринта. Мы вспоминали высокомерных послов, приезжавших за данью и оскорблявших наш народ… А те из нас, что стали уже плясунами до мозга костей, — те прежде всего вспоминали, как торговал Астерион нашей доблестью и кровью. Боги недорого стоили в Доме Секиры, но мы пришли из таких мест, где к ним относились с почтением; хоть мы были рабами, но мы были горды… Телята Посейдона не мирились с тем, чтобы кто-либо из смертных считал их своим собственным скотом.
Над криками толпы критян взвился резкий боевой клич амазонок… Рядом со мной, возле самого уха, Аминтор и Менестий вопили, как когда-то на Истме, как при штурме Суния: «Арес-Эниалий! Хе-йа-йа-Эниалий! Хе-йа-Тезей! Тезей!..». И я тоже запрокинул голову и бросил ввысь свой боевой клич.
Мы двигались теперь быстрее. «Как я нырял тогда в гавани, ползал в грязи, рылся в корабельном мусоре, искал то проклятое кольцо!.. Я оскорбил его как воин, а он — он купил меня, словно лошадь!.. И показывал на пирах своим гостям, будто дрессированную собаку, петь заставил… Нет, пусть только попробует умереть до моего прихода!.. Погоди, Минотавр, погоди… Дождись того паренька с материка в кожаных штанах, безумного плясуна, годного лишь на акробатические трюки и ни на что больше!.. Арес-Воитель, Отец Посейдон, сохраните его для меня!» — так думал я на бегу.
Ариадна держалась за мои волосы. Потом нам попались на пути носилки, — аристократы приехали на них танец смотреть, — мы усадили ее на одни, и критяне подхватили их. Когда она поднялась над толпой, я оглянулся на нее: не испугалась ли. Но нет, она подалась вперед, ухватившись за подлокотники кресла, и губы были полуоткрыты, словно пила встречный ветер.
Впереди ревело, словно бурлил весенний паводок когда снег тает в горах, но поток рвался вверх, поток был огненный — это пожар добрался до маслохранилища. Ветер сбивал языки пламени, сносил их к северу, и этот гигантский факел осветил Дом Секиры пуще яркого дня. Стало видно, что часть Дворца уцелела: западное крыло, где главная лестница вела вниз к подземному храму и к белому трону Миноса. Если он жив — он там!
Меня подняли на другие носилки и несли на плечах. Я приказал развернуть носилки задом наперед — высокая спинка кресла превратилась в поручни, и можно было стоять, как на колеснице. Так я был виден, и плясуны не теряли меня, а Журавли держались рядом, вплотную. Я ехал, словно на корабле по бурному морю, и критяне вокруг ликовали. Для них я был Тезей-прыгун, которого полюбила Владычица; фаворит, на кого они ставили и выигрывали… А для себя я снова был в тот час Дитя Посейдона, Керкион Элевсинский, Тезей сын Эгея сына Пандиона, Пастырь Афин — и я ехал навстречу своему врагу. «Эхей! Эхей!» — я кричал, как кричишь в атаке, ведя за собой войска, и мне отвечали боевые клики, и кровь во мне бурлила и пела.
Мы были уже совсем близко, уже чувствовалось горячее дыхание огня, — и я подумал о Миносе, которому сам бог воздвиг погребальный курган и зажег костер. Минос посылал галеры за данью. Его печать скрепляла требования Крита к городам материка: столько-то хлеба и вина, столько-то жеребых кобыл, столько-то бычьих плясунов… Если бы наши нити пересеклись на поле битвы — я бы выпустил душу из груди его. Но царь есть царь: его дело управлять, и расширять свои владения, и обеспечивать воинов добычей, и кормить народ… Зато он приветствовал меня, как подобает мне по званию и роду моему, хоть я был раб. Астерион озолотил меня, он ставил передо мной вино и лучшее мясо под звуки музыки на пирах своих — но унижал, пытался отнять единственное, что было у меня, — мою гордость… А за это можно заплатить только кровью, каждый это знает, будь он хоть наполовину мужчина.
Мы подошли с восточной стороны и увидели место, где не было пожара. Это был наш Бычий Двор. Упавшая кровля загасила лампы, а стены стояли, и одна колонна из двух — тоже, и Бык Дедала держался на своих крепких ногах, заваленный цветной штукатуркой по самые копыта. Я приказал опустить меня и повел людей за собой.
Мы перелезли через упавшие потолочные балки, через рухнувшие внутренние двери… В коридоре за ними лежал пол верхнего этажа: поломанные стулья, баночки с женским гримом, труп ребенка, свернувшийся вокруг игрушки… Над нами пролетали по ветру искры, воздух дрожал от жара… Критяне рассеялись по Дворцу, кинулись грабить, — но бычьи плясуны бежали за мной следом, все, общность была у нас в крови.
Вскоре мы оказались на широкой площади, заваленной обломками. Это был Большой Зал, тот самый, где аристократы и послы прохаживались по гладким прохладным плитам пола среди кадушек с цветущими лимонами, среди ваз с лилиями… Три его стены обрушились, южная — до самого основания; с востока за упавшей стеной повисли, перекосившись, полы жилых этажей, их лизало пламя; а западное крыло — держалось. Рухнул один из его балконов, но ярко-красные колонны подпиравшие его, сохранились, и теперь резные цветы капителей голо торчали на фоне стены… А над громадной царской колонной высокого портика сохранился и парапет над лестницей, и там наверху я увидел воинов при оружии.
Я хотел было крикнуть атаку, но рядом раздался стон. Хоть воздух звенел от криков людей, заваленных обломками, но этот стон я услышал: совсем рядом было. Груда камней шевельнулась и позвала меня по имени
Это был Алектрион. Его черные локоны были белы от пыли, рот разорван кусками штукатурки — он был как те куклы из раскрашенной глины, что критские дамы украшают по весне и что сейчас валялись на площади танца: разбитые, растоптанные… Одна его рука безжизненно лежала рядом с ним, словно сама по себе, а другая с дрожью двигалась по громадной колонне, лежавшей у него на животе. Из-под колонны торчал обрывок одежды — желтый шелк, вышитый павлинами, это когда-то было, — а теперь ткань была насквозь красной. Два критянина уже подзуживали друг друга снимать с него драгоценности.
Я отогнал их и опустился возле него на колени, не упуская из виду воинов наверху; те уже заметили нас… А он взял меня за плечо перепачканной своей рукой…
— Тезей, — говорит, — не оставляй меня огню!
Я посмотрел на огромную колонну, потом ему в глаза. Мы понимали друг друга. Я смахнул с его груди камни и мусор; он был так тонок, что сердце легко было увидеть, хоть оно едва билось.
— Будет быстро, — сказал я. — Пусть Провожатые примут тебя с миром. Закрой глаза.
Он взял меня за руку и напрягся, вроде хотел еще что-то сказать. Я ждал. Он мотнул головой в сторону западного крыла, с хрипом выдохнул: «Минотавр…» — и закрыл глаза, как я сказал. Он грыз себе губы от боли, и я постарался избавить его. Он резко дернулся и умер, а я отвернулся — слишком много дел ждало меня впереди — и так никогда и не узнал, кому достались его ожерелье и серьги.
Закрываясь щитами от камней, что швыряли критяне, по лестнице спускались люди. Из этой группы шагнул вперед Фотий, тот с боксерским носом, и, стоя перед царской колонной, закричал на критском:
— Успокойтесь, люди добрые! Вы должны оплакать своего царя — Минос погиб при землетрясении. Чем он согрешил против бога и вызвал месть его — это вам скажут, когда придет время. Но сперва надо помазать на царство нового Миноса, чтобы было кому примирить нас с Сотрясателем Земли и отвратить от нас гнев его. Время слишком ужасно, чтобы устраивать празднества, как подобало бы, но сейчас, пока я говорю с вами, в храме идет священный обряд.
Раздались протестующие крики, свист, — но Фотий был не из тех, кого легко смутить. Он вскинул руку, ладонью наружу, — а он привык командовать, — и этот жест дышал силой.
— Берегитесь! — кричит. — С ним сейчас Мать Богов! Мужчинам, не прошедшим очищение, нельзя приближаться к храму, это святотатство!.. Мало вам сегодняшних несчастий? Отойдите, чтоб не навлечь проклятия!
Критяне попятились. Они не были воины, и у них были веские причины бояться богов… И тут, в тишине, высокий чистый голос словно пропел через весь зал:
— Фотий!.. Кто ты такой, чтобы проклинать именем Матери?!
Она стояла на платформе носилок перед креслом, подняв правую руку, и отблески пламени полыхали на том самом платье, в котором она вела танец. Фотий окаменел, люди его переглядывались… Даже я смотрел на нее в священном ужасе. Никогда прежде мне не доводилось слышать ее голос жрицы — а от него бросало в дрожь, право слово.
А она продолжала, указывая на храм:
— Там — проклятие Лабиринта! Я призываю в свидетели всех богов — он убил Миноса! В священном месте перед Матерью стоит убийца, не омывший с себя крови жертвы своей, — и ты говоришь о святотатстве?!..
Вокруг все смолкли, и тишина казалась мертвой, несмотря на шум и треск огня. А она протянула руки над землей и закричала:
— Да проклянут его Великая Мать и все подземные боги!.. Да затравят его Дочери Ночи и да загонят его в царство мертвых!.. И да будет благословенна та рука, которая прольет кровь его! ! !
Тишина взорвалась ревом, критяне бросились вперед. Это было здорово, я был с ними, — ведь воин никогда не забывает о бое, — но на душе стало тревожно, и мысли путались. «Она не знает, кто ударил Миноса. Что, если ее проклятие падет на меня?.. Нет, Минос сам освободил меня от вины… Но если бы она говорила по велению кого-то из богов — она бы знала, кто убил его, ведь боги знают!..» Тут мне стало полегче. Правда, Астерион — сын ее матери, но нет на свете более правого дела, чем отомстить за отца; так что можно лишь хвалить ее за то, что хочет увидеть кровь его…
Критяне снова швыряли камни и наступали. За спиной у нас был огонь, впереди — неприятель… Я вскочил на какой-то обломок, где меня было видно, и бросил клич бычьей арены, тот что означал: «Все на быка!»
Мне ответил мальчишечий голос: это Фалестра забралась на груду камней, и ее сильное тело сверкало в свете пожара словно золото… Она потянулась назад за плечо к колчану, наложила стрелу на тетиву — тетива запела, и Фотий пал.
«Молодец!» — я крикнул и повернулся к ней с улыбкой, но она меня не видела; она падала на колени, опрокидываясь назад, и из-под груди ее торчал дротик. Упала, и ярко пылала кровь из раны ее, а дыхание захлебнулось хрипом… Рыжеволосая амазонка, что сражалась по левую руку от нее, с воплем упала рядом на колени, но Фалестра оттолкнула ее, — чтобы подняться, опершись на локоть, — потом внимательно оглядела линию воинов напротив и показала человека, метнувшего дротик. Рыжая вскочила на ноги… Под пылающим небом в глазах ее, казалось, блестели огненные слезы; она смахнула их и замерла, целясь… Тот человек схватился за горло: стрела торчала меж его пальцев.
Тогда она обернулась, но Фалестра была уже недвижна; остановился взгляд ее, и черные волосы рассыпались среди обломков раскрашенной вазы…
Рыжая девушка закричала так, что заглушила весь шум горящего Лабиринта, — закричала и кинулась навстречу копьям. Я бросил свой боевой клич и прыгнул вперед, в обгон. Мне нравился ее порыв, но я не собирался позволить женщине напасть на врага раньше меня.
Бычьи плясуны с воем неслись через груды развалин. Ноги наши были тренированы на грубом песке арены, а оружие в руках — это было роскошно, это было как пиршество после голода, ведь мы привыкли играть со смертью безоружными! Солдаты на лестнице имели щиты и копья; но у критских быков рога длинные, и лбы у них покрепче, чем шлемы с пластинками… Мы привыкли к неравным поединкам — в них была наша жизнь.
К тому же они еще метали дротики. Наши для этого не годились — укорочены были, чтобы протащить в Бычий Двор… Аминтор был рядом. Мы с ним улыбнулись друг другу, как улыбаешься в бою родному человеку, про которого знаешь каждую мысль его… Выбрали каждый по одному из врагов, подождали, пока камень, летящий сверху, заставит того поднять щит, тогда бросились вперед, под их щиты, обхватили их поперек тулова — и оба двинулись дальше со щитом и копьем в пять локтей.
Мы наступали вверх по широкой лестнице. Неподалеку от меня была и та рыжая амазонка, в шлеме Фотия и с его оружием. Стражники сомкнули свои щиты в сплошную стенку, но мы теснили их всё дальше и дальше; мимо расписного фриза, где благородные юноши приносят дары Миносу, и еще дальше, и вверх к Верхнему Залу… Некоторые из них спотыкались, пытаясь нащупать ступеньку позади себя, и попадали нам в руки… Лестница стала скользкой, но зато мы получали их оружие. Потом их задние ряды начали таять. Я поднял крик, чтобы устрашить остальных, — и вдруг они исчезли, все, будто вода из сточной трубы, растеклись в темноте… Они отступили, чтобы закрепиться в узком проходе, но в тот момент мы увидели только их бегство. Загремел наш победный клич, и в общем хоре раздался голос, который заставил меня обернуться. Это была Ариадна, — ликующие критяне несли ее наверх, — растрепанная, с безумно расширенными глазами… Она призывала нас убивать дальше.
Когда мы штурмовали лестницу, я часто оглядывался на рыжую амазонку — а у нее копейная рука уже была залита кровью из свежей раны — и пытался отогнать от себя неприятную мысль. Такое безумие боя — для девушки-воина оно естественно и уважения достойно: ведь она делит с тобой все опасности, проливает кровь свою, как и ты, жизнью своей рискует… У меня был когда-то такой товарищ, и никто лучше меня не знает, как он помогает в битве, как освещает всё вокруг себя будто факел негасимый… Но когда такое безумие охватывает домашнюю женщину, с мягкими руками, чьи крашеные ступни редко касались земли, — тогда это совсем другое дело.
«Ладно, — сказал я себе, — ей причинили зло, и еще худшее зло ждало ее впереди, она имеет право на месть. И вообще, не время размышлять, надо действовать…»
На верху лестницы был небольшой зал, а за ним — двери; и через них — с лестничной площадки, открытой небу, — проникал свет. Пока они обороняли наружные ступени, те, про кого я думал, что бежали, — те строили баррикаду из упавших камней, сундуков и тому подобной тяжелой всячины. Эта баррикада могла продержаться долго; а они кричали нам из-за нее, чтоб мы убирались вон и дали Миносу спокойно докончить его священную миссию.
— Священная миссия! — сказал я Аминтору. — Лишь одного еще хотят от него боги. Если бы он был хоть капельку царем — сам бы отдал, не позволил бы нам взять силой.
Так-то оно так, но нам надо было что-то делать. Я поглядел за баррикаду на ту лестницу, вспомнил, как там что внизу расположено, — и придумал.
— Касий, — говорю, — атакуй баррикаду. Дави их изо всех сил, чтоб у них и мысли не возникло, что ты только тянешь время. Я знаю еще одну дорогу туда, если только она не завалена. Если пройду — вы услышите мой боевой клич. — Я отыскал глазами Владычицу — критяне надежно охраняли ее, она была в безопасности… Потом собрал вокруг себя Журавлей: — За мной, ребята!
Я повел их обратно вниз по лестнице и через внутренний дворик к северному зданию, за которым находился Бычий Двор. Там была масса кладовок, кухонь и подсобных помещений; и среди них — та старая ламповая с люком в подвалы. Фасад здания рухнул, и верхние этажи уже горели; но внизу стены и колонны были мощны, и на уровне земли можно было проникнуть внутрь. По чести сказать, мне это совсем не нравилось: великая ярость Посейдона могла сделать меня глухим к менее ясному предупреждению, а всё это хозяйство, казалось, готово было обвалиться, стоит лишь чихнуть… Потому, прежде чем войти, я помолился ему — попросил дать знак, если гнев его еще не прошел. Но ничего не шелохнулось, только огонь шумел у нас над головами — и мы пошли.
Ламповая сохранилась. Только полки упали, и разбитые лампы валялись на полу. Там были и побитые амфоры с маслом, и мы переглянулись — огонь мог отрезать нам обратный путь… Но внизу были могучие колонны критских Миносов, они уже выдержали два великих землетрясения… Я решил, что попробовать стоит, — и Журавли мне поверили.
Внизу была непроглядная тьма. Но в двух лампах еще сохранилось масло, фитили мы сделали из своей одежды, а огнива нам не требовалось — огня вокруг хватало. Оказалось, что секретный шнур все так же привязан к своей колонне; я взял его в одну руку, лампу — в другую и пошел впереди.
Там тоже были перемены. Нам приходилось спотыкаться об упавшие полки и черепки амфор, брести по лужам вина и масла, скользить по чечевице и кунжуту… Проходя через склад старого оружия, мы увидели за ним свет факелов, услышали крики и шум побоища — там люди дрались словно звери… Я догадался, что в тех подвалах была сокровищница Лабиринта. Но Журавли держались рядом со мной, молчаливые, надежные… У нас была одна общая цель, и та зараза нас не коснулась.
Наконец мы добрались до Хранителя. Из опоры над ним выпало несколько больших камней, а сам он немножко поднялся из земли; теперь стали видны его скулы и прекрасные крепкие зубы — он был наверно молод… Журавли вздрогнули, но для меня он был старым приятелем, и я не видел никакой угрозы в его ухмылке. Вот опора его — ее я на самом деле боялся. Я прижал палец к губам — и мы прошли мимо нее мягко и бесшумно, как кошки.
Но вот впереди показалась дверь наверх, а под нею светлая полоска… Мы тихонько поднялись по ступеням, я прижал к двери ухо — изнутри доносились песнопения.
Уже нажимая на дверь, я всё еще боялся, что она окажется заклинена из-за перекоса и мы не сможем открыть ее тихо. Но она открылась, открылась совершенно беззвучно, петли были в масле с моего последнего прихода… Сжав в руках оружие, мы скользнули внутрь. Передняя была смутно освещена, — мерцали отблески дальних огней, — мы крадучись пересекли ее, а дальше открывалась большая лестница, вся темно-красная в свете горящего неба… Но внизу под лестницей горели лампы, и с дымом пожара смешивались клубы ладана. Я знаком приказал молчать и стал приглядываться, что там происходит.
Священный обряд продирался из всеобщего страха и хаоса: жрецы и жрицы в мирском платье, с какой-нибудь тряпкой, обозначавшей их священное облачение; лампы из простой глины на драгоценных подставках, резная курильница в руках чумазого мальчишки, брошенные вазы бесценной работы, — из трещин течет, вокруг лужи, — а рядом священные масла в кухонных горшках… Белый трон Миносов с грифонами по бокам был пуст; чумазая толпа смотрела в другую сторону, на врытый в землю дворик. Вокруг него стояли бледные от страха прорицатели; их златотканые хитоны были измазаны и изорваны, и выглядели они — словно паяцы, что нарядились в обноски богачей, купленные у лакеев. Их заклинания дрожали, словно мольбы нищих; и всё помещение было заполнено противным гнусавым гулом, который смешивался с кашлем, когда поднятый ветром пепел попадал им в горло…
Внизу в том дворике стоял человек, обнаженный до шеи, грузный, толстоногий, заросший черной шерстью на груди, в паху и на ногах, — стоял, расставив ноги, перед священной Лабрис. Торс его блестел от елея — дрожащие старики, мужчина и женщина, мазали его наполовину парализованными руками… От шеи книзу он был человек, грубый и мерзкий; кверху — зверь, благородный и прекрасный: спокойная и величественная, с длинными рогами, с кудрявым лбом, блестящая бычья маска Дедала смотрела на всю эту суматоху серьезными хрустальными глазами.
Сквозь пение был слышен шум схватки, приглушенный стенами: стук камней, звон оружия, крики мужчин, вопли амазонок… Бой наверху продолжался, — наши друзья нас не подвели, — теперь пришло и наше время. С резким боевым кличем я выскочил из темноты и ворвался в толпу.
Священнослужители с визгом бросились врассыпную; у лестницы началась давка, старики и старухи сбивали друг друга с ног, а те, кто был моложе и сильнее, бежали вверх прямо по их телам… Сверху снаружи донеслись испуганные крики оборонявшихся — они услышали, что их обошли с тыла… Несколько обезумевших стражников, располагавшихся возле самого Тронного Зала, в беспорядке вбежали внутрь — я решил, что Журавли с ними управятся. А у меня — у меня было свое дело.
Он стоял в нише напротив высокой стены, что держала над ямой верхнюю площадку лестницы. Яма была настолько глубока, что выбраться оттуда он мог только по этой лестнице, а я стоял наверху и кричал его имя. Я хотел, чтобы он узнал меня. Золотая маска повернулась, мне в лицо глянули ее изогнутые глаза… Этот царственный взгляд придавал величие даже тому, что было спрятано за ним; завороженный этим взглядом, я поднял руку — и отдал ему тот салют, каким приветствует быка капитан команды. И спрыгнул к нему вниз.
Какой-то момент он стоял так же неподвижно, потом рука его выстрелила вперед — и будто черная молния сверкнула вокруг него: он схватил с ее подставки Мать Лабрис, Поедательницу Царей, древнюю защитницу рода. На лестнице над ним завизжала жрица…
Он не признавал во мне воина, потому я был готов убить его безоружного; убить, как дикого зверя… Но раз будет бой — тем лучше! Я плясал вокруг него с обманными выпадами копьем, а он ждал, пригнувшись, топор на плече… И мне было как-то странно, дико было, что мы вооружены. Вот рога его — это нормально, и мне надо бы ухватить их и прыгнуть, чтобы игроки вокруг выкрикивали ставки и кричал бы народ на крашеных трибунах… Старики — жрец и жрица — выползли наружу, и теперь небольшое пространство было свободно. Я хотел кончить с ним поскорее и сделал уже настоящий выпад, но страх и ему придал быстроты — каменное лезвие обрушилось на древко моего копья, в пяди от наконечника, и копье надломилось, будто травинка, по которой стегнули прутом. И мы остались вдвоем в нашей маленькой бычьей яме, как в дни древних жертвоприношений: вооруженный зверь и безоружный человек.
Он приближался, поднимая топор для удара, и я слышал его мрачное ворчание внутри маски. Мясистые плечи его были мощны, а наверху, в Тронном Зале, кипела битва, и помощи оттуда быть не могло. Он обошел меня, отрезал от лестницы, отжал назад к той самой стене, у которой сам стоял сначала… Дальше мне некуда было отступать, нечего было делать — и в этот миг тело само за меня подумало, как это бывало на арене: когда секира полетела мне в голову, я камнем пал на землю. Удар пришелся по стене, а я ухватил его за ногу и рванул.
Пол земляного дворика был утрамбован в камень, упал он тяжело. Золотая маска глухо зазвенела, ударившись о землю, и увидев ее сбоку — когда хватал его — я понял, что ему теперь придется драться вслепую. Топор еще был у него в руках, но теперь он не мог размахнуться; перехватившись, он бил меня, как бил бы камнем, пока мы с ним катались по земле, но я задерживал его руку, так что эти удары большого вреда не причиняли. А я думал: «Лабрис ни за что не станет сражаться за него…» Она была стара, привыкла к почтению, ее лишь недавно кормили царем… Она не могла позволить обращаться с собой так небрежно.
И я был прав. Если бы он отпустил ее и боролся бы двумя руками — у него был бы шанс. Он был вдвое массивней меня и не измотался так, как я в тот бесконечно длинный и трудный день; но он не был борцом, хотя критяне вообще хорошо знают это дело, — он никак не мог отказаться от надежды расколоть мне голову. И поэтому у меня было время вытащить из-за пояса кинжал — пока он замахивался — и вогнать его со всей силой, какая во мне еще осталась. Кинжал долго шел сквозь его жирную тушу — но дошел-таки дотуда, где жила его жизнь. С ревом он схватился за грудь и переломился пополам, а я поднялся, с секирой в руке.
Народ на лестнице закричал, но в этом крике было больше изумления, чем печали; потом все разом стихло. Я глянул наверх — все Журавли были невредимы, стражники разбежались… А он корчился передо мной и царапал об землю благородную маску Бога-Быка. Я сорвал ее и поднял вверх к народу.
Теперь стало видно его лицо: перекошенное, зубы оскалены… Я шагнул к нему, чтобы услышать, если он скажет что-нибудь; но он только смотрел на меня, словно на призрак хаоса, увиденный в кошмарном, бессмысленном сне. Он собирался править без готовности к жертве, он никогда не ощущал дыхание бога, которое возвышает человека над ним самим, — в нем ничего не было такого, что позволяло бы ему по-царски войти в мрачный дом Гадеса. Однако на груди его, вперемешку с кровью и потом, блестело масло, — оттого он и был такой скользкий, когда боролись мы, — он был уже помазан на царство, когда мы ворвались сюда… Так что оставался еще один обряд, который надо было выполнить.
Я надел маску Миноса на себя. Сквозь толстый шлифованный хрусталь все казалось маленьким, далеким и очень четким — пришлось подождать немного, пока привык к этому и смог определять расстояние… А потом — потом я занес Лабрис над головой и бросил ее вниз, и весь пошел следом за этим ударом, головой, плечами — всем телом… Ее сила пела в моих руках, а голос внизу — смолк.
Из Тронного Зала донеслись крики Журавлей, от портика — шум бегства, когда до защитников дошла весть о моей победе… А я — я стоял спокойно и видел сквозь хрусталь маленькую яркую картинку; такую могут видеть боги, что глядят вниз с неба, — далеко-далеко вниз и на тысячу лет назад, на людей, которые жили и страдали в давние-давние дни…
Я смотрел — и на душе у меня была великая тишина.