НАКСОС
1
Мы все-таки отплыли наконец с Крита. Корабль себе нашли в оливковой роще.
Не только землю поразил тогда трезубец Посейдона. Отступившее море, что посадило на сухое дно корабли в Амнисе, при землетрясении ринулось назад; оно снесло дамбу, выбросило на берег корабли, затопило и разрушило нижний город, и убило людей больше, чем любая война… Но несколько кораблей волна отпустила на землю мягко; как тот, что мы нашли среди олив. Мы скатили его вниз к воде по стволам поломанных деревьев.
Мы охраняли корабль днем и ночью, пока погода не позволила нам уйти. Весь Крит полыхал мятежами. Как только разошлась весть, что Дом Секиры пал, — коренные критяне поднялись по всей стране: разрушали крепости и грабили дворцы. Иногда хозяев убивали вместе со всеми домочадцами, иногда они бежали в горы; лишь немногих, кого народ любил, оставили в покое. Каждый час приходили новые слухи, то и дело у меня появлялись чьи-то посланцы с предложением возглавить ту или другую банду… Всем им я отвечал одно и то же: я, мол, скоро вернусь. Освобожденный бычий плясун во главе освобожденных рабов, грабящих страну, — нет, не так я хотел править Критом. Я хотел прийти сюда царем — и для критян, и для эллинов… Уж теперь не будет недостатка в кораблях; если не хватит в Аттике, Трезене и Элевсине — эллинские цари будут локтями друг друга распихивать, чтобы принять участие в этом предприятии; будет больше, чем нужно, если я не поспешу в поход. Отныне материк будет править островами; никогда больше ни в одном эллинском царстве юноши и девушки не будут бежать в горы при виде критского паруса!..
На корабль вместе с нами взошли бычьи плясуны из эллинских земель и минойцы с Киклад. Только две девушки остались, чтобы выйти замуж за критян; те любили их с трибун, посылали письма и подарки, но встретились с ними только теперь. Эти девушки были из других команд, а Журавли, — даже сейчас, когда сердца наши уже почти дома были, — Журавли держались одной семьей.
Набрать экипаж было нетрудно: в общей суматохе многие покончили со своими старыми врагами и теперь стремились убраться, прежде чем их отыщет кровная месть.
Мы построили навес возле корабля; а девушкам не позволяли отходить слишком далеко, даже вооруженным, — время было беззаконное.
Когда наконец установился нужный ветер, мы собрались на берегу и убили быка Посейдону, и возлили ему меда, масла и вина: благодарили его за милости его, молили благословить нас в пути… И Пелиду, Владычицу Моря, мы не забыли; и Ариадна принесла ей жертвы. Платье ее было изношено, прислуживали ей при обрядах две старые вороны из прежних жриц, — мы нашли их нечаянно возле их костра из палочек, нечесаных, несчастных, — но она была так прекрасна, что у меня дух захватило от красоты ее; как на арене, когда видел ее в ложе Богини.
Костры залили вином, корабль сбежал по каткам и закачался, почувствовав воду… Я поднял Владычицу на руки и пошел по пояс в воду, чтобы поставить ноги ее на палубу, которая отнесет нас домой.
И вот я снова стоял на критском корабле и смотрел на беспокойное море, на желтые скалы, что вздымались из пены… Ариадна плакала по родине; пока я рассказывал ей об Аттике, последние следы ее земли ушли под воду.
На другой день к вечеру мы увидели впереди дым. Кормчий сказал:
— Это на Каллисте, где мы должны были сегодня ночевать. Лес горит или война.
— Этого нам больше не надо, — говорю. — Подойдешь ближе — смотри. Если город горит — иди на Анафу.
Мы шли прежним курсом; а дым висел в небе как громадное облако, черное от грома… И когда подошли поближе — на нас посыпался пепел. Весь корабль покрылся им, и тела наши, и одежда — всё потемнело. Вдруг впередсмотрящий позвал кормчего, и они о чем-то заговорили на смотровой площадке, взволнованно, растерянно… Я поднялся к ним — бледные оба, кормчий говорит:
— Земля изменилась!
Я посмотрел на серый обрыв — верно!.. Внутри заныло от ужаса; и небо, казалось, было напитано чудовищной яростью бога… Но я прислушался к себе — предупреждения не было; всё было тихо и спокойно, кроме черного облака. Потому я сказал:
— Подойдем ближе.
Мы шли под парусом. Свежий попутный ветер относил дым к северу, вечернее солнце было бледно и чисто; и, подходя к берегу с запада, мы увидели с ужасом, что сотворил здесь бог.
Половина острова начисто исчезла, ее словно отрезало от самых вершин центральных гор — и прямо вниз, в море. На месте дымившей горы не было ничего, бог унес ее всю: всю громаду камней и земли, лесов, козьих пастбищ и оливковых рощ, садов и виноградников, овчарен, домов… Это исчезло, всё исчезло. Там ничего больше не было, кроме воды, — громадный изогнутый залив под отвесными стенами скал, в нем плавают какие-то обломки… А сбоку от залива, на низком мысу, — сам по себе — небольшой дымящийся холмик. Это всё что осталось от громадного дымохода Гефеста.
Море вокруг нас было усеяно горелыми сучьями, мертвыми птицами, обугленными клочьями соломенных крыш… Проплыло что-то похожее на белую рыбу — это была женская рука… Я содрогнулся. И вспомнил, как мне тревожно было здесь по пути на Крит. Здесь наверняка произошло что-то ужасное; какое-то кошмарное святотатство, что-то такое, что заставило богов в небесах закрыть лица свои. А как здесь всё было в прошлом году! — всё в цветах, сады фруктовые в белом уборе, и на вид остров был не опаснее улыбающегося ребенка… Вот только та обреченная яркость.
Мы не стали задерживаться: моряки не хотели останавливаться здесь. Они полагали, что в таком месте даже море и воздух должны быть насыщены божьим гневом, что он может прилипнуть к человеку и выесть мозг из его костей… Некоторые даже хотели принести в жертву юнгу, чтобы удержать темновласого Посейдона от преследования; но я сказал — бог без сомнения взял здесь всё, что ему причиталось, и вообще он был разгневан не на нас. И так мы покинули это место, и рады были уйти с него; гребцы так старались поскорей оставить остров за кормой, что старшой не успевал отбивать им такт работы. Солнце стало садиться, и закат был такой, какого ни один из нас никогда не видел, — великолепный и ужасный. Пурпурными башнями громоздились облака; а небо было алое, зеленое, золотое… и краски горели по всему небу из края в край, и никак не тускнело это великолепие… Мы посчитали это знаком, что боги не гневаются больше и по-прежнему дружелюбны к нам. При легком бризе мы к полуночи добрались до Иоса и заночевали на нем… А на другое утро ветер был свеж, и мы взяли курс на высокие горы острова Диа, город которого называется Наксос.
Еще до вечера мы были в гавани и глядели вверх на склоны гор, обильные оливами среди зеленых хлебов, садами и виноградниками… Великая Мать так возлюбила этот остров, так была щедра к нему — неудивительно, что его назвали ее именем. Этот остров — самый крупный в Кикладах и самый богатый. Уже издали увидели мы царский дворец, стоящий среди виноградников, — высокое яркое здание в критском стиле… Ариадна улыбнулась, показала на него; и я был рад, что это место напоминает ей дом. После Каллисты она была подавлена.
Два-три бычьих плясуна были отсюда, они рассказывали свою историю в объятиях ошалевшей от радости родни… После того как пал Лабиринт, мы были первым кораблем, пришедшим сюда прямо с Крита; до сих пор они пользовались дикими слухами, дошедшими из третьих рук. Они кричали наперебой, что видели ужасные знамения: грохот, словно тысяча громов, и ливень из пепла, и ночное небо, освещенное пламенем над Каллистой… Всё это случилось, рассказали нам, в тот самый день и час, когда был поражен Дом Секиры.
Наши новости наполнили их трепетом и изумлением. С незапамятных времен Минос был Великим Царем над всеми островами, они жили по его законам и платили ему дань… С Наксоса эта дань была велика, поскольку остров был богат. В этом году уже снова подходил срок, а теперь они могли оставить себе свои маслины, и зерно, и овец, и мед, и вино, лучше которого нигде не бывает… и все их юноши и девушки будут плясать дома… Назавтра должен был состояться праздник в честь Диониса, который сам посадил здесь виноград, когда приплыл с востока женихом Матери; завтра праздник — и уж они так отметят этот день, как никогда еще не отмечали!
Но когда они услышали, кто такая Ариадна, — эта новость затмила всё остальное. Вообще народ на острове смешанный, но двор и царский дом — чистые критяне, древнее племя без примеси эллинской крови. У них древняя вера, и правит царица; и потому, когда они увидели среди себя Богиню-на-Земле, это было большее событие, чем если бы сам Минос к ним явился. Они усадили ее в носилки, чтобы нога ее не касалась земли, и понесли наверх к Дворцу. Я шел рядом с ней, все остальные — следом.
У входа во Дворец они опустили ее, слуга вышел навстречу с чашей приветствия… Нас развели по ваннам, потом повели в Зал. Царица сидела на своем месте перед царской колонной, в кресле из оливкового дерева с инкрустацией — жемчуг и серебро, — ножная скамеечка перед ней была покрыта ярко-красной овечьей шкурой… А рядом с ней на низком стульчике сидел смуглый молодой человек со странно затененными глазами. Я решил, что это царь.
Она поднялась и пошла нам навстречу. Женщина лет тридцати, еще красивая, и истинная критянка: темные волосы завиты змеевидными локонами, груди тяжелые, но округлые и крепкие, тонкая талия туго стянута золотом… Она протянула Ариадне обе руки и встретила ее поцелуем приветствия… Дворцовые женщины богато нарядили Ариадну из гардероба царицы — в синее платье, что звенело серебряными подвесками, — а глаза ее, подведенные после купания, горели в свете ламп.
Столы ломились от изобилия, и места хватало для всех плясунов, хоть нас было почти что сорок человек. Царица была учтива и настаивала, чтобы мы поели и напились, а потом уже стали бы рассказывать о себе… Ариадну она усадила справа от себя, во главе всех женщин. Когда я сказал, что я ее муж, — мы должны были пожениться только в Афинах, но об этом не стоило там говорить, — когда сказал, что я ее муж, то меня посадили слева, рядом с царем.
Это был красивый юноша, лет шестнадцати. Легкий, грациозный — словно специально созданный для радости и любви. Он выглядел не настолько сильным, чтобы быть в состоянии драться за свое царство, и я подивился, помню, как он туда попал, — но мне не хотелось его спрашивать. Что-то с ним было не в порядке, я не мог найти этому названия. Демон был в глазах его. Не то чтобы глаза блуждали, как у человека с расстроенным рассудком, — наоборот; они, пожалуй, были слишком неподвижны. На что бы он ни смотрел, — казалось, он хочет высосать это взглядом, впитать в себя. Когда ему дали в руки его золотой кубок, он крутил его, пока не разглядел весь узор, а потом еще долго гладил пальцем… Со мной он был очень вежлив, но… как человек, из учтивости скрывающий какую-то напряженную мысль. Только однажды, сколь я видел, он посмотрел на царицу — посмотрел с печалью, которой я не смог понять; казалось, к этой печали примешано еще что-то темное, мрачное… Мне совсем не обязательно было с ним говорить, кроме обычных у стола любезностей, но что-то в его молчании угнетало меня; и я спросил, только чтоб он не молчал больше: «У вас здесь завтра праздник бога?»
Он поднял глаза и посмотрел мне в лицо. Не как-либо особенно, а так же, как смотрел на кубок, на женщин, на огонь только что зажженной лампы… Потом ответил: «Да…» Больше он ничего не сказал, но тут что-то разбудило мою память — и я вдруг понял. Вспомнил, как Пилай говорил мне в горах над Элевсином: «Я знаю, как выглядит тот, кто предвидит свой конец».
И он прочел это на моем лице. Глаза наши встретились, пытаясь говорить друг другу… У меня на языке вертелось: «Будь после полуночи на моем корабле, и с рассветом мы исчезнем отсюда; я стоял на том месте, где ты стоишь сейчас, — и ничего, смотри, я свободен… В человеке есть нечто большее, чем мясо, зерно и вино, которые питают его; как оно называется, я не знаю, но кто-то из богов должен знать…» Но в глазах его не было ничего такого, чему я мог бы сказать всё это: он был землепоклонник, и древняя змея уже плясала перед душой его.
Так что мы просто выпили. Он пил много, и я этому не удивлялся; а говорить нам, по сути дела, было не о чем, не мог я ему ничего сказать… Так что и не знаю, знал ли он, что мне жаль его; а если знал — утешало его это или злило?..
Когда мы покончили с едой, царица пригласила нас рассказывать. Ариадна поведала, как пал Лабиринт, как мне было предупреждение, и кто я такой. Когда заговорила обо мне — покраснела, а мне захотелось чтоб скорей настала ночь… Но я все-таки заметил, что царица пожалела Владычицу; когда услышала, что та собирается в Эллинское царство, где правят мужчины. А что до царя — он слушал, широко раскрыв свои темные глаза, в которых отражались огни светильников; и я видел, что если б это было сказание о титанах или о древней любви богов — ему было бы всё равно, потому что он в последний раз смотрел на ночь, на пир, на свет факелов…
Ариадна закончила свой рассказ, и царица пригласила меня рассказать о себе.
— Увы!.. — вздохнула она, когда я закончил тоже. — Кого можно назвать счастливым, пока он не дожил до конца дней своих? На вашу долю, Госпожа, выпало столько бед!.. — Потом вспомнила и, поклонившись в мою сторону добавила: — И однако в конце концов парки смягчились над вами.
Я поклонился в ответ, Ариадна улыбнулась всем вокруг… Но я вдруг вспомнил, как она мне говорила на Крите: «Ты варвар, мне няня говорила, что вы едите плохих детей…» Вспомнил и подумал: «Она всегда будет видеть меня, в сердце своем, бычьим прыгуном с материка? Даже когда стану царем — и тогда тоже?»
А царица всё говорила:
— …вы должны собраться с духом и забыть свои горести. Вы и ваш муж — и ваши люди — вы обязательно должны остаться на наш завтрашний праздник и почтить бога, приносящего людям радость.
Когда она это говорила, я, по счастью, не смотрел на юношу рядом со мной; но больше всего мне хотелось убраться оттуда с первым рассветом. Пытался поймать взгляд Ариадны, — но она уже благодарила. К тому же, снаружи поднимался ветерок, который завтра мог запереть нас в порту; если, оскорбив этих людей, мы не сможем тотчас же исчезнуть — невеселая получится история… И вообще, теперь, когда Крит пал, времена пойдут сложные и друзья могут понадобиться… Надо было соглашаться, и мне удалось сделать вид что я рад приглашению.
Когда замолк арфист, царица пожелала нам приятного отдыха и поднялась со своего кресла. Царь тоже пожелал мне доброй ночи и встал… Снова встретились наши глаза, и сердце у меня едва не разорвалось от тех слов, что надо было сказать ему, — но в тот же миг куда-то пропали эти слова, так я ничего и не сказал. А когда они подошли к лестнице, она взяла его за руку.
Столы убрали, и мужчинам постелили в Зале. Женщин увели в другое место, к огорчению тех, кто успел стать любовниками за время нашей свободы. Теламон и Нефела были в их числе… Но из того, что я слышал о завтрашних обрядах, это был только пост перед пиром. Нам с Ариадной отвели прекрасный покой на царском этаже; это была наша первая ночь на настоящей постели, потому я не стал много говорить о задержке, хоть ветер и стих. Сказал только, что дома было бы еще лучше. Она ответила: «Конечно, но жалко было бы пропустить праздник. Я же никогда не видела, как его устраивают здесь». Раз никто не сказал ей того, что знал я, — я тоже не стал говорить. Скоро мы уснули.
На другое утро, совсем еще рано, нас разбудило пение. Мы оделись, присоединились к остальным, и пошли с народом вниз к морю. Вокруг уже плясали, и из рук в руки передавались кувшины с неразбавленным вином, темным и крепким, сладким как спелые гроздья… Народ нас приветствовал, огонь вина и смеха перекинулся и на нас; и мы начали чувствовать то единение с праздником, что дарит людям Вакх.
Все смотрели в море, и вскоре раздались восторженные крики навстречу парусу… Корабль обогнул мыс и подходил к священному островку, у самого берега; и в это время женщины начали исчезать. Наксийки забирали с собой и наших девушек, и Ариадну тоже увели от меня… но я не видел в этом никакой беды, зная с каким почтением к ней относятся.
Корабль приближался. Он был сплошь увит зелеными ветвями и гирляндами; мачта, весла и форштевень были позолочены; парус — алый… На палубе распевал хор юных девушек, с бубнами, флейтами и кимвалами; а на носу корабля стоял вчерашний царь, опоясан шкурой молодого оленя, увенчан плющом и побегами винограда. Он был очень пьян, — от вина и от бога, — и когда он махал рукой толпе, я увидел в его затененных глазах сумасшедшую радость.
На священном островке его ждала его свита и повозка. Они пошли по воде навстречу кораблю и подвели его к острову, а потом под грохот музыки подняли царя на берег. Вскоре повозка поехала через пролив, воды там было по колено… Мужчины, ряженные в леопардовые шкуры и в бычьи рога, тащили ее за веревку; а вокруг них плясали другие — и огромные фаллосы из кожи, подвязанные у них в паху, болтались в такт их прыжкам. Они пели, кривлялись, выкрикивали в толпу непристойные шутки… Золоченая повозка двигалась за ними следом, а вокруг нее шли женщины.
Они били в кимвалы, размахивали длинными гирляндами из цветов или священными тирсами на высоких шестах, плясали и пели… Песня была дикая, и слова трудно было понять, потому что менады были уже в масках. Гладкие плечи, руки в гирляндах, пляшущие груди — а над всем этим львиные, волчьи, рысьи головы… и только темные критские волосы вьются, распущенные, из-под звериных морд… Я подумал, что в этой толпе не найдешь даже собственную сестру свою или жену. Царь стоял на золоченой колеснице, нетрезво покачивался на неровностях дороги и смеялся дикими глазами. Время от времени он набирал горсть зерна из корзины, что стояла за ним, и швырял зерно на людей вокруг, или взмахивал золотым своим кубком чтобы обрызгать их вином… А те рвались поближе, чтобы благословение упало и на них; женщины кричали:
«Эвой! Эвой!»…
Мужчины, тянувшие повозку, закричали, побежали, потащили ее к дороге в горы. Когда они пробегали мимо, царь размахивал своим кубком; и я услышал, что он поет.
Толпа потекла от берега в сторону гор… Я чувствовал себя своим здесь, заодно со всеми, — такова магия этого бога, — но ждал Ариадну. Обряды на острове кончились, она должна была вернуться; я хотел идти наверх вместе с ней, и с ней разделить и безумие и любовь… Колесница и музыка ушли уже далеко вперед, а она все не появлялась, меня начало грызть нетерпение; но я еще ждал, я не хотел, чтобы она там носилась одна… Женщин нельзя попрекать тем, что они делают в безумии Вакха; единственный способ удержать свою девушку — это быть с ней самому…
Несколько парней задержались — плясали под двойную флейту, — я тоже с ними подурачился, пока они не закричали «В горы, в горы!..» — и не убежали вслед остальным… Она так и не пришла. Несколько женщин шли через брод с островка, но это были либо старухи, либо беременные, почти на сносях… Я спросил одну, не видела ли ее. «Как же, — говорит, — видела, конечно, видела. Она с царицей и с менадами бога провожает…»
Если у тебя дыхалка не в порядке, то с быками долго не протянешь; потому толпу я нагнал скоро. Пока был один на дороге — зол был и встревожен; но тут несколько Журавлей пили и плясали в цветущем фруктовом саду, увидали меня, начали зазывать к себе — и я снова растворился в празднике. А хуторяне вынесли в честь бога свое лучшее вино, и было бы просто неприлично удрать от них… Вскоре мы все-таки пошли дальше, наверх, к козьим пастбищам в высокие горы. А у самых их вершин был снег.
Мы ушли далеко, много выше возделанных земель. Там был чабрец, и вереск, и гладкие серые валуны, отмытые дождями и нагретые солнцем; и на них грелись юркие ящерицы… С этих гор, с такой высоты, море и небо сливаются; вокруг тебя — одна бездна мерцающей сини, и серые острова плывут в ней словно облака. Вместе с другими упал я на упругий мох и катался по нему, смеялся, пел и пил… У нас появился откуда-то большой кувшин, расписанный сплетенными лозами и морской травой… Мы с Аминтором и еще один парень из Наксоса целились винной струей друг другу в открытый рот, захлебывались, плевались… — очень было весело. Потом наксиец посмотрел мимо нас, вскочил и бросился бежать. Смотрю — погнался за девушкой…
Часть женщин начала отходить от свиты менад на первых холмах. Те, кого безумие охватило не до конца, — те оставили таинство остальным, сбросили свои звериные маски и бродили — еще полубезумные, полусонные, — предаваясь любви.
«Теперь-то, — думаю, — я ее найду наверняка: она всего лишь гостья, долг вежливости она уже выполнила, а дальше рада будет от них уйти…» И пошел наверх со всеми. Я был уже полон вином и един со всем праздником, и тяжесть прошлого вечера исчезла… Это было их дело; от нас, чужеземцев, ничего здесь не требовалось, кроме веселья. Далеко-далеко, где-то за гребнем, слышались тонкие крики, похожие на крики птиц… Это были менады, еще не покинувшие царя, но это было далеко. Скоро я найду свою девушку… Или, на худой конец, не свою — все равно найду…» Так я подумал, а мы с песнями шли к снегу.
Шли шеренгой, взявшись под руки, пели, кричали, передавали по шеренге вино; я и какой-то миноец — рядом шел — уперлись друг в друга голова к голове, горланили друг другу в ухо наши биографии, клялись в вечной дружбе… Скоро дошли до первого снега; он лежал во впадинах, словно белые лужи и озера среди зелено-бурых горных трав, сочных от влаги… Все бросились на колени — остужать снегом лица, разгоряченные подъемом и вином.
Поднявшись на ноги, я увидел, что снежники над нами истоптаны. Там были следы множества людей, раздавленная виноградная лоза, поломанная флейта… Колесницу наверно оставили ниже, там где земля каменистой стала. Чуть в стороне лежало что-то красное, я решил что это шарф, девушка потеряла, но подошел поближе — олень. Вернее — то, что от него осталось; а осталось столько, что трудно было понять, что это такое, но чуть дальше лежала его голова. Я остолбенел на миг; кровь уже не плясала во мне — остудило ее, заморозило зрелище это; и вот я стоял и смотрел.
Но тут что-то холодное ударило меня сзади в шею — я обернулся. Прямо надо мной, в небольшой ложбине склона, был сосновый лесок, оттуда донесся смех и меж стволов мелькнула девичья фигура. Я вытащил снежок, что запутался в волосах, потом крикнул — и погнался за ней.
Сосны были могучие, а под ними мягкий сухой ковер из опавшей хвои; она с визгом лавировала между сосен, наверно испуганная слегка… Я поймал ее на краю небольшой ложбинки, и мы скатились, сплетясь, на дно. Это была девушка из Наксоса, с длинными терновыми глазами, курносая… Не знаю, как долго мы с ней там были: у Диониса время особенное, не такое как у людей. Потом я услышал, что кто-то хихикает рядом, увидел еще одну девчушку, — она подглядывала за нами сверху, — полез наверх, чтобы наказать ее за это… В конце концов мы очутились там все трое — и опять потеряли счет времени. Всё напряжение покинуло меня: не было ни прежнего сознания опасности, ни ярости боев, ни забот о царстве… Единственным благом казалось слиться вот с этой живой горой, с ее птицами, с козами ее и волками, со змеями ее, что грелись на солнце, и с цветами, — слиться, и пить крепкий мед из ее щедрой груди, и жить каждый миг лишь тем дыханием, которое пришло к тебе вот сейчас, и не заботиться о следующем.
Мы лежали в полусне, глядели на ветви, что качались над нами на синем фоне неба, слушали их тихий шелест — и тут ветер донес издалека высокий, дикий, будто птичий крик. Он долго взвивался всё выше и выше — и оборвался тишиной. Но к этому времени уже весь лес шумел шепотом, поцелуями, вскриками, вздохами… — они быстро заполнили тишину; и я тоже потянулся к девушке, что была рядом. Не было смысла об этом думать: эллин ничего не может сказать человеку с такими глазами, как у него.
Волшебное время Диониса незаметно уходило, и вот уже солнце по дороге домой закрыло золотом горы… Самые трезвые закричали, что если мы не пойдем вниз, то ночь захватит нас на горе, — и мы пошли вниз. Шли под огромным небом, что ярким желтым куполом висело над пурпурными островами; шли, распевая старинные песни, барабаня в дно пустых кувшинов и не выпуская из рук девушек наших… Потом начались хутора, и девушки исчезли.
Внизу, в Наксосе, уже горели лампы. Опьянение вытекло вместе с потом от долгой ходьбы, тело было полно приятной молодой усталостью, и глаза слипались… Я посмотрел вниз, на Дворец сиявший факелами, и подумал, что когда встречу там Ариадну — не стану ни о чем ее спрашивать и отвечать на вопросы не стану, и тогда мы останемся друзьями. Сейчас она, наверно, уже в ванне… Мне и самому стало радостно от мысли о горячей воде и благовонном масле.
Когда начались сумерки и закат тронул снизу пламенем вечерние облака, мы были на сельской дороге, что вилась среди оливковых рощ. Девушки разошлись по домам, песни затихали; мы шли по двое, по трое… Вдруг юноша, что шел рядом, потянул меня за руку и свернул с дороги в поле; и повсюду вокруг мужчины отходили в тень. Я оглянулся и увидел что-то непонятное: по склону медленно опускалось белое порхание, словно духи бесплотные шли по извилистой дороге, полускрытые оливами.
Мужчины уселись на землю — там, где она не была засеяна ячменем, возле деревьев… Я посмотрел на того, кто увел меня, — он только ответил шепотом: «Лучше с ними не встречаться».
Я тоже сел и ждал, но смотрел в сумерках на дорогу; никто же не сказал, что смотреть запрещено. И вскоре они появились, шатаясь, спотыкаясь, будто во сне брели; на некоторых еще были маски, и морды рысей и леопардов свирепо глядели широко раскрытыми глазами с расслабленных вялых тел; другие маски висели на развязанных шнурах, и тогда были видны лица: обвисшие от усталости губы, полузакрытые глаза… Безвольные руки тащили следом по земле флейты и кимвалы… Длинные волосы свисали на грудь, спутанные с вереском, слипшиеся от засохшей крови.
И все они были запятнаны этой кровью, — шли пятнистые, как леопарды, — на обнаженных руках, на груди, на одежде… На ногах она была припудрена светлой пылью, но руки!.. Кисти рук едва не по локоть были черны у всех, пальцы склеивались, а на шестах тирсов, что тащились за ними будто копья раненых воинов, — шесты были сплошь заляпаны кровавыми отпечатками. Я зажал себе рот рукой и отвел глаза. Наксиец был прав: мало было бы радости увидеть их еще ближе.
Казалось, они шли довольно долго. Я слышал шарканье шагов, слышал как они спотыкались о камни на дороге, охали, хватались друг за дружку чтобы не упасть… Потом все эти звуки стали вроде бы удаляться — я обернулся. Они растворились в сумерках у поворота дороги; вроде бы всё — можно идти… Подымаюсь, — но тут на дороге послышались колеса, и я решил еще подождать.
Это была та самая позолоченная колесница, но теперь ее везли пустую. Она была очень легкая, и ее свободно тянули два человека, каждый по свою сторону дышла. Они сняли с голов тяжелые бычьи рога, но оставались еще в своих леопардовых шкурах; а больше на них ничего не было. Брели неторопливо, иногда перекидывались парой слов друг с другом — словно мужики после долгого дня пахоты… Два черноволосых наксийца: юноша и бородатый.
Колесница проехала, за ней никто не шел. Это был конец, я собрался идти, и тут, — уже поднявшись на ноги, — заглянул в колесницу сзади. На платформе лежало тело. Оно безвольно покачивалось на неровностях дороги… — и я увидел изорванную синюю юбку и маленькую изящную ступню, розовую у пальцев и на пятке.
Выбежал из-за деревьев, схватился за поручни колесницы… Они почувствовали толчок и обернулись, остановившись. Молодой сказал: «Это ты зря, чужеземец. Это не к добру…» Старший добавил: «Оставь ее в покое до утра. В храме она будет в безопасности».
— Подождите! — говорю. — К добру или нет — я должен ее увидеть. Что с ней сделали? Она мертва?
Они переглянулись изумленно:
— Мертва?.. С какой стати? Нет, конечно! — это младший.
Но тут заговорил старший:
— Послушай, человек, от нашего вина никому вреда не бывало. Оно и вообще отменно, а на сегодня мы бережем самое лучшее — ничего ей не сделается. Оставь ее, ее сон нельзя тревожить. Пока она не проснется — она все еще невеста бога.
По тому, как он говорил, я понял что это жрец. И догадался, — не знаю как и почему, — что там, на горе, она отдалась ему. Я отвернулся от него и нагнулся к ней.
Она свернулась калачиком на боку, возле головных уборов с рогами, что сняли с себя мужчины. Волосы были спутаны, как у спящего ребенка, только кончики прядей были тверды и остры… Шелковистые веки закрывали глаза покойно и мирно, и мягко румянились щеки под черными густыми ресницами… По ним я ее и узнал; по ним — да еще по нежной груди, что покоилась на согнутой руке. Губ ее я не видел — нижняя часть лица вся была вымазана кровью… Дышала она тяжело, рот был открыт, и даже зубы были покрыты коркой засохшей крови; и ее затхлая вонь смешалась с запахом вина, когда я наклонился ниже.
Чуть погодя я тронул ее плечо, обнаженное порванным платьем… Она вздохнула, пробормотала что-то, — я не расслышал, — веки ее дрогнули… И распрямила, расправила руку.
До сих пор кулачок был прижат к груди, как у ребенка, что взял с собой в постель игрушку. Теперь она старалась разжать его, а кровь склеила пальцы, и это не получалось… Но наконец она раскрыла ладонь — и я увидел, что там было.
Почти год сидел я у арены на Крите и наблюдал Бычью Пляску, если не плясал сам; я видел смерть Сина-Сосняка и не ударил лицом в грязь…
Но тут я отвернулся, привалился к оливе — и едва само сердце не изрыгнул наружу!.. Меня выворачивало наизнанку, я дрожал от прохлады вечерней, зубы стучали, из глаз лились потоки слез… Долго!..
Потом почувствовал руку на плече, это был бородатый жрец. Он был хорошо сложен, смуглый, темноглазый; тело покрыто ссадинами и шрамами от беготни по горам, и сплошь в винных пятнах… Он смотрел на меня печально, как вчера я смотрел на царя: смотрел — и не знал, что сказать мне. Наши глаза встретились — так люди в море встречаются взглядом: они бы окликнули друг друга, но знают что ветер унесет слова. Я понял, что он увидел мое состояние, — и отвернулся.
Потом раздался какой-то шум; я обернулся — молодой уходил с дышлом на плече и уводил колесницу. Я сделал несколько шагов следом; в животе было холодно, ноги свинцовые… Жрец шел рядом, не пытался меня задержать… Но когда я остановился — он встал напротив, вытянул руку и сказал: «Иди с миром, эллинский гость. Для человека — несчастье увидеть таинство, которого он не понимает. Отдавать себя без вопросов, не требовать лишнего знания — в этом мудрость богов. И она это понимает, она нашей крови».
Я вспомнил многое: окровавленные бычьи рога на арене, тот ее голос в горящем Лабиринте… В первую нашу ночь она мне сказала, что она критянка, совсем критянка. Но не только это — она еще и дочь Пасифаи!..
Колесница укатилась уже за поворот дороги и мерцала сквозь оливы… Подымалась яркая весенняя луна, и всё вокруг стало бледным и ясным, а листья бросали черные тени… Пятнистая шкура и запачканное тело жреца сливались с деревом, на которое он опирался, глядя на меня; он думал о чем-то своем, — не знаю о чем, — а я о своем.
Бледнело закатное небо, лик луны подымался над морем, и белая дорожка сверкала меж качавшихся ветвей… Я видел эту луну, яркий свет ее… — но вокруг всё вроде поменялось: словно стоял я не здесь, а на высокой платформе и смотрел на тень громадной скалы, что закрыла равнину; а ясное, сверкающее звездами небо обнимало янтарные горы, и высокая крепость тоже сияла, сама, словно ее камни дышали светом.
«Воистину не к добру я посмотрел на нее — слишком рано и слишком близко. Меня ждет теперь не только холодная постель, но и холодная тень над судьбой, над всей жизнью моей, — мертвый Минос в царстве Гадеса не простит мне того, что я теперь должен сделать… Тем хуже для меня, — но лучше для твердыни Эрехтея, которая долго стояла до меня и долго простоит после: я не стану возвращаться к тому свету с полными руками тьмы, даже если эта тьма от кого-то из богов» — так я подумал тогда. Посмотрел на жреца… Тот тоже повернулся лицом к луне, и луна отблескивала в его открытых глазах; а сам он был неподвижен, будто дерево, будто змея на камне. Он был похож на человека, что знает магию земную и мог бы пророчествовать в безумии пляски…
И тогда я подумал о Лабиринте, о великом Лабиринте простоявшем тысячу лет, и вспомнил слова Миноса, что голос бога уже не звал их больше в последнее время. «Всё меняется, — подумал я. — Меняется всё, кроме вечноживущих богов. Впрочем, кто знает?.. Быть может, через тысячу веков и сами они, в небесном доме своем за облаками, услышат голос, что зовет царей? Услышат — и отдадут свое бессмертье, — ведь дар богов должен быть больше дара людей! — и отдадут свое бессмертье, и вся их мощь и слава поднимутся как дым к другому, высшему небу; перейдут к другому, более великому богу… Это как бы вознесение из смерти в жизнь, если такая вещь может случиться. Но здесь — здесь это падение из жизни в смерть: безумие без оракула, кровь без уха чуткого к божьему зову, без согласия освобождающего душу… Да, это воистину смерть!..»
И еще вспомнилась комнатка за храмом, где она назвала меня варваром. И будто снова ее пальцы тронули мне грудь, и голос прошептал: «Я так тебя люблю — это даже выдержать невозможно!» И я представил себе, как завтра утром она проснется в такой же комнатке, — отмытая от крови, наверно забывшая всё, что сегодня было, — проснется и будет искать меня рядом… Но колесница уже скрылась из виду, и даже шума колес уже не было слышно.
Я снова обернулся к жрецу — он смотрел на меня.
— Не к добру я сделал, — сказал я. — Наверно это не понравилось богу, ведь сегодня его праздник… Наверно, мне лучше уйти отсюда поскорее.
— Ты почтил его, — говорит, — а незнание чужестранца он простит. Но лучше не задерживаться слишком долго, ты прав.
Я посмотрел на дорогу, пустынную, бледную в лунном свете…
— А царственная жрица, призванная к вашему таинству, — ее будут чтить здесь, на острове?
— Не бойся, — говорит. — Ее будут чтить.
— Так ты скажешь вашей царице, почему мы ушли вот так, ночью, не поблагодарив ее и не попрощавшись?
— Да, — сказал он. — Она поймет. Я скажу утром, сейчас она слишком утомлена.
Мы оба замолчали. Я искал в себе слова для другой — это было гораздо нужнее, — но там нечего было сказать.
Наконец он заговорил:
— Не горюй, чужеземец, забудь об этом. Боги многолики — и часто ведут не туда, куда бы самим нам хотелось… Так и теперь.
Он отделился от дерева, и пошел прочь через рощу, и растворился вскоре в мерцании теней — и больше я его не видел.
Поле под оливами было пустынно, мои приятели давно уже ушли; я пошел в одиночестве по дороге и вскоре добрался до спящей гавани. Пост возле корабля был на месте, и кое-кто даже держался на ногах, а часть команды тоже пришла спать на берег… Ночной ветерок с юга был достаточен, чтобы наполнить парус, так что если грести народ не сможет — не беда… Я сказал им, что оставаться опасно, что они должны срочно разыскать остальных и привести к кораблю. Они заторопились; в чужой стране не трудно пробудить в людях страх.
Ушли; я вызвал помощника кормчего и послал его за матросами… И на какое-то время остался у моря один. А завтра она будет смотреть на море со священного островка, будет отыскивать в синеве наш парус!.. И будет думать, быть может, что какая-нибудь женщина на празднике заставила меня изменить ей; или что я вообще никогда ее не любил, а только использовал, чтобы вырваться с Крита… Да, так она может подумать. Но правда — правда не лучше для нее.
Я расхаживал взад-вперед; под ногами хрустели ракушки, шелестели слабые волны, набегая на берег, доносилось вялое пение ночной стражи… И вдруг услышал плач, увидел бледную тень, что брела вдоль воды. Это была Хриза. Ее золотые волосы, распущенные на плечах, серебрились в лунном свете, а лицо было закрыто ладонями, и она плакала. Я взял ее руки — на них не было пятен, кроме как от пыли и слез…
Я говорил ей — пусть успокоится, пусть не плачет, чего бы ей не пришлось насмотреться сегодня; мол, лучше не вспоминать о том, что было совершено в безумье божьем, потому что это таинство эллинам трудно постигнуть… «Ночью мы уходим отсюда, — говорю. — К утру уже будем на Делосе…» Она смотрела на меня, будто не понимала. Моя Хриза!.. Безоглядно храбрая на арене, тот единственный человек, кто смог удержать меня от безумия, — что с ней?.. Она проглотила слезы, поправила волосы и вытерла глаза. «Я знаю, Тезей, знаю. Это все безумье божье — завтра он забудет… Он забудет, одна я буду помнить!..» Тут я ничем не мог помочь. Я мог бы ей сказать, что всё проходит, но в то время еще сам этого не знал.
Начали появляться плясуны, бежавшие к кораблю; факел часового освещал их лица, и Аминтор был один из первых. У него уже рот был открыт — спросить меня, — но тут он глянул на нас еще раз, разглядел Хризу и подался назад. Я увидел, что он боится ее, смотрит застенчиво, виновато… Но глаза их встретились — и он бросился к ней, схватил за руку, и пальцы их словно сами собой сплелись в тугой узел; тот, что ювелиры делают на кольцах.
Я не стал им ничего говорить, — они бы всё равно не услышали, — сказал только, чтобы помогли поскорее собрать остальных; нам, мол, в полночь надо отойти. Они умчались в сторону Наксоса, где уже гасили лампы на ночь; умчались, так и не расцепив пальцев.
На море лежала мерцающая лунная дорожка, и ее прерывала темная тень — священный островок Диониса. Виднелась крыша храма с критскими рогами, и одно маленькое окошко было освещено. Это ей оставили лампу, подумал я; оставили, чтобы не испугалась, проснувшись в чужом незнакомом месте.
Уже миновала полночь, и мы уходили в пролив, а окошко все еще светилось… И лампа горела и горела, пока ее не скрыла линия моря, — горела, верно охраняя ее сон, в то время как я уходил.
2
Мы подходили к Делосу на рассвете; а пришли — солнце стояло как раз над священной горой.
В ясный день на Делосе даже камни, кажется, сверкают искрами серебра, сполохами и бликами излучают свет. Под поцелуями бога вода и воздух чисты как хрусталь… Идешь вдоль берега — на дне каждый камушек виден; а когда смотришь в сторону лестницы, что ведет в священную пещеру, — чудится, что можно сосчитать все цветы на горе. С вершины горы, что над святилищем, подымался в сапфировое небо дымок утренней жертвы…
Всё вокруг дышало радостью; а мы, эллины, были здесь уже дома, — хоть наша нога впервые ступила на землю Делоса, — и так были потрясены, что даже плакать не могли. Пока я шел к озеру и к священной роще, — вверх по искрящейся мощеной дорожке, — пронзительный солнечный свет, казалось, смывал с меня и подземную темень Наксоса, и кровавые сполохи Крита… Здесь всё было прозрачно, чисто и светло; и мощь бога, секреты таинства его таились не во тьме, а в свете — в свете, нестерпимом для людских глаз.
До нашей жертвы — те из нас, на ком была кровь, попросили очистить их; чтобы ни один гневный дух не вошел в наш дом вслед за нами. Мы омылись в озере, что глядит в небо круглым голубым глазом, потом поднялись на гору Кифнос… И там, — где вокруг под нами повсюду смеялось синее море, — там Аполлон очистил нас, а Мстительниц отослал восвояси.
Когда обряд был закончен и мы шли по лестнице вниз от храма, я вспомнил того арфиста, что пел в Трезене, а потом переделал таинство в Элевсине. Я повернулся к жрецу, что шел рядом со мной, и спросил, появлялся ли он на Делосе с тех пор.
Жрец сказал, они слышали, что певец мертв. Он погиб у себя на родине, во Фракии, где служил у алтаря Аполлона. Старая вера очень сильна в тех краях, юношей он сам пел в древних обрядах; и жрицы были очень недовольны, когда он построил на горе храм Убийце Змей. Но когда он вернулся туда из Элевсина, — то ли великая слава затмила разум ему, то ли на самом деле увидел он сон от бога, — во всяком случае, он вышел навстречу менадам во время их зимнего праздника и попытался усмирить их безумие песней своей. Все знают, чем это кончилось.
Но теперь, когда он умер, вокруг его имени растут и множатся песни и легенды: как громадные камни подымались под звуки его голоса и сами укладывались в стены и башни, как змея Аполлона лизнула ему уши и он стал понимать птичий язык… «Говорят, Темная Мать любила его, когда он был молод. И вот она наложила печать на уста его и показала ему свои тайны подземные. Он перешел реку крови, и реку плача, но не захотел испить из потока Леты, и семь лет пронеслись над ним словно день. А когда стало подходить назначенное время и она должна была отпустить его назад в верхний мир — искушала его, чтоб он заговорил, пока он был еще в ее власти; но он не захотел нарушить печать молчания, не захотел отведать ни яблок, ни гранатов ее, — что связывают человека навечно, — не захотел, потому что был предан Аполлону и богам света. Так что ей пришлось его освободить. И всю дорогу до выхода из ее мрачной пещеры она шла за ним и слушала его игру и умоляла, рыдая: „Оглянись! Оглянись!“ Но он так и не оглянулся ни разу, пока не вышел на солнечный свет, — и она ушла под землю, оплакивая свои утраченные тайны и погибшую любовь. Так говорят теперь», — рассказывал жрец.
— Он сам об этом не рассказывал, — сказал я. — Это правда?
— Правда бывает разная, — ответил жрец. — По-своему это правда, конечно.
Мы спустились с холма в рощу и принесли нашу жертву на алтаре, сплетенном из рогов. Все Журавли стояли вокруг меня, и я подумал, что скоро мы рассеемся по домам своим и распустятся узы, соединявшие нас; уж никогда больше не будем мы частями единого тела, как это бывало на арене… Нельзя было наше драгоценное товарищество просто взять и выбросить в реку времени; вот теперь, пока оно еще жило, надо было посвятить его и отдать, как отдают уходящую жизнь… И я сказал:
— Пока мы еще здесь — давайте станцуем наш танец. Перед богом и для него.
И вот мы позвали музыкантов — и исполнили для Него наш Танец Журавля, что впервые связал нас и превратил в команду. Жрецы, увидев что девушки становятся в один круг с мужчинами, начали было нас упрекать; но когда я рассказал им, почему это так, — тут все согласились, что не может быть ничего постыдного в действе, так благословенном богами. И снова над нами пролетали с криками чайки, вокруг неисчислимыми улыбками смеялось море… Зеленый дерн у озера был нашей палубой, а вместо мачты — священная пальма, за которую держалась Лета в трудах своих, когда рождался бог… И вот мы сплетали и разворачивали свой хоровод у священной воды — и у каждого в памяти всплывало всё, что мы сделали вместе. Когда танец кончился — глаза у многих были влажные… Только Аминтор и Хриза отражали делосское солнце как люди, которым не о чем жалеть: они не потеряли ни колоска, и всю свою жатву везут домой.
На другой день, когда мы выгребли из пролива, то встретили в море такой отличный ветер, что он донес нас до самого Кеоса; и в ясном вечернем свете мы увидели низкое серое облако над самой линией неба — это были вершины гор Аттики.
И тогда, от нетерпения, мы не стали огибать остров, чтобы зайти в порт, а нашли закрытый пляж и там разбили свой лагерь. Нас теперь было меньше; по всем Кикладам мы оставили бычьих плясунов, когда проходили вблизи их домов. Ирий пошутил, что Журавли теперь — как лучшие друзья на пиру: те, что остаются поболтать, когда остальные уже разошлись.
Мы поели уже, и костер наш рассыпался, наступила ночь… И тут Аминтор протянул руку и воскликнул: «Тезей! Смотри!» Далеко на севере, — где в темноте сходились море и небо, — там что-то слабо мерцало, и было это «что-то» слишком низким и слишком красным для звезды.
— Первый свет дома нашего, — сказал Теламон, а Менестей добавил: — Это сигнальный костер. Он должен быть на Сунийском мысе.
Мы все показывали друг другу этот огонек и воздымали руки в благодарность богам… Но надо было и поспать — все улеглись. Ночь была спокойная, только шелест волн нарушал тишину, да тонко звенели кузнечики… И тут я впервые почувствовал, что Крит наконец сваливается с меня. Я снова был в Аттике — ездил по равнинам и горам этой страны, разговаривал с ее людьми, сражался в гуще ее воинов, лазал по ее скалам… Я лежал, глядя на усыпанное звездами небо, и думал о возвращении, о том, что предстоит.
Думал, что необходимо собрать флот, чтобы навести порядок на Крите… И поскорее, не то Крит станет почище Истма… Пытался представить себе, сколько кораблей успел построить отец, если брат Гелики донес до него мое послание… Если другие эллинские цари не решались принять участие в походе против Крита, пока Минос был владыкой островов, — нельзя было их в этом упрекать всерьез. И я думал, что бы я сам стал делать на его месте. «Конечно, построил бы собственные корабли и ждал бы с богами удачного дня. И послал бы в Трезену — там бы наверняка помогли… Но я молод, а отец устал от долгих войн своих и смут; они сделали его осторожным…» — так думал я. И еще думал об Аттике, — о вечно враждующих кланах и деревнях ее, — и гадал, сумею ли когда-нибудь уговорить его попробовать мой план насчет трех сословий…
Потом поднялся со своего ложа и встал у воды, глядя на север. Огонь еще горел, — даже ярче чем прежде, наверно часовой как раз подкармливал его, — и тут я понял, что это маяк моего отца! Быть может, он горел там каждую ночь, с тех пор как меня увезли, а может, до них уже дошли какие-то слухи с Крита?.. Я представил себе, как он стоит на крепости и смотрит на это же самое пламя, — и у меня заныло в груди; как в то утро, когда он подарил мне колесницу.
Я думал о нашем прощании, когда меня увозили на Крит… И будто снова рука его легла мне на плечо, и в ушах прозвучали его прощальные слова: «Когда придет тот день — пусть парус твоего корабля будет белым. Это послужит мне вестью от бога».
«Что он имел в виду? Он рано постарел, он имел в виду больше, чем мог сказать перед народом… Весть, сказал он, весть от бога. Он, значит, собирался принять за божий знак мой белый парус? Но раз так, — если я выкрашу парус, — мне уже не увидеть его в живых!..» — так я подумал.
Мне стало страшно, сердце колотилось… Не было уверенности в намерениях его; не был уверен, что он их изменил… Ведь он — уставший человек; как угадать, что у него на уме?..
С травы на берегу доносился храп моих спящих товарищей, кто-то вздохнул, шептались двое любовников… Эх, мне бы их бессонницу!.. А передо мной был трудный выбор, и никто не мог мне помочь.
Я сдавил себе ладонями глаза и держал так, пока не вспыхнули под веками красные и зеленые цветы. Потом снова посмотрел туда и опять увидел свет сигнального костра — и меня осенила мысль. Сбросил одежду, вошел в холодное весеннее море, оттолкнулся от берега… «Отец Посейдон! Я был в руке твоей, и ты всегда направлял меня верно. Пошли же знак мне, поменять парус или оставить? Если ты будешь молчать — сделаю, как он просил, и выкрашу парус белым».
Небо было ясное, но тихий ветерок рябил воду. Когда я выплыл из-за тени берега — волны стали покачивать меня вверх-вниз, а иногда небольшой гребень и перехлестывал через меня… Я повернулся на спину, — полежать на воде, — и в этот миг накатила волна побольше остальных и накрыла меня с головой. От неожиданности я захлебнулся, начал барахтаться — и тонуть; море сомкнулось надо мной… И тогда я четко услышал в ушах божий знак.
Я прекратил борьбу — и вода вытолкнула меня на поверхность. Поплыл назад к земле, на сердце было спокойно: я переложил выбор на бога, и он ясно ответил, что делать, — сомнений больше не было, он принял на себя эту тяжесть.
Так я думал тогда, так я и теперь говорю в сердце своем, когда в великие дни жертвоприношений стою перед богами на Высокой Крепости — священной твердыне Эрехтея, — стою и приношу им жертвы от лица народа моего. Великий Отец Коней, что приходил к зачатию моему, Сотрясатель Земли, который поддерживал меня всегда и сохранил народ мой даже в ужаснейшем гневе своем, — он никогда не толкнул бы меня во зло. Я представлял себе, что отец немного погорюет, — но тем радостнее будет неожиданная встреча… Откуда я мог знать, что он так тяжко обвинит себя? Что даже не дождется, пока корабль зайдет в порт, чтобы убедиться, правду ли сказал тот парус?
А может быть, дело и не в том? В обычной человеческой скорби он, наверно, ушел бы, как все уходят: упал бы на меч или принял бы крепкого мака, что уносит жизнь во сне… Разве нет?.. А он ведь прыгнул с того самого балкона над скалой, с которого я однажды оттаскивал его, с самого края. Наверно, бог на самом деле послал ему знак, такой же громкий и ясный, как и мне: ведь мы оба были в руке Посейдона, это ему предстояло выбирать…
Человек, рожденный женщиной, не в силах избежать своей судьбы. И потому лучше не вопрошать Бессмертных и не растрачивать попусту сердце свое в печали, когда они скажут слово свое… Положен предел нашему знанию; и мудрость в том, чтобы не пытаться проникнуть за него. Люди — всего только люди.