Тезей — страница 6 из 13

БЫК ИЗ МОРЯ

1МАРАФОН

1

Дельфины так и прыгали вокруг, когда я — вместе с товарищами по арене — входил под парусом в Пирей. Наши одежды и волосы еще пахли гарью спаленного Лабиринта.

Я спрыгнул на берег, набрал полные горсти родной земли — она прилипла к ладоням, будто ласкала меня… И лишь потом заметил людей вокруг; они не приветствовали нас, а глазели издали и звали друг друга посмотреть на чужеземцев-критян.

Оглядел своих ребят — и понял, как выгляжу я сам, бычий плясун. Гладко выбритый; тонкий как хлыст от непрерывной тренировки; шелковая юбочка, вышитая павлиньими хвостами, стянута в талии широким золоченым поясом; веки до сих пор темны от краски — ничего эллинского во мне, кроме льняных волос. Ожерелья мои и браслеты — не царские драгоценности, а дорогие безделушки Бычьего Двора…

Арена въедалась в душу накрепко. Нога моя уже ступила на землю Аттики — а я всё еще был Тезей-афинянин, из Журавлей, первый среди бычьих прыгунов. Они там рисовали меня на стенах Лабиринта и вырезали из слоновой кости; украшали моими изображениями золотые браслеты; поэты клялись, что мы с ними переживем века в балладах, сочиненных в мою честь… Я всё еще гордился этим — но пора было снова становиться сыном своего отца.

Вокруг нас поднялся шум: толпа разглядела наконец, кто мы такие. Люди роились около нас, передавая новость к Афинам и к Скале; таращили глаза на царского сына, разряженного как фигляр… Женщины плакали от жалости, глядя на шрамы — следы скользящих ударов рогом… Такие шрамы были на каждом из нас; и люди думали, что это от плетей. По лицам моих ребят я видел, что они слегка обескуражены: на Крите каждый знал, что эти шрамы — наша гордость, знаки отточенного искусства…

Я вспомнил, как пели мрачные погребальные песни, когда я отплывал из Афин, как рыдали и рвали на себе волосы, как причитали по мне — добровольному козлу отпущения… Слишком много было на душе — не высказать, — и всё это прорвалось из меня радостным смехом… Какая-то старушка поцеловала меня…

В Бычьем Дворе голоса моих ребят не замолкали весь день, они и теперь звенели вокруг:

— Смотрите, мы вернулись! Все вернулись!

— Смотрите, вот ваш сын…

— Нет, критяне за нами не гонятся! Миноса больше нет, Дом Секиры пал!

— О! Мы сражались там в великой битве после землетрясения, Тезей убил их принца Минотавра…

— Мы свободны! Не будет больше дани Криту!

Люди смотрели на нас изумленно и тихо переговаривались: новости оглушили их. Мир без Крита — такого не было под солнцем; чтобы обрадоваться, надо суметь в это поверить… Но вот уже юноши вскочили, запели пеан…

Я с улыбкой сказал своим: «Ужинаем дома!», а про себя думал: «Не надо, ребята, не говорите им слишком много. Вы уже сказали всё, что они могут понять…» Но они продолжали щебетать. Мой слух уже настроился на аттический лад, и теперь их говор звучал как птичий гомон:

— Мы Журавли, Журавли! Журавли — лучшая команда Бычьего Двора…

— Целый год на арене — и все живы!.. Это впервые за всю их историю, а ей уже шестьсот лет…

— Это Тезей сделал. Он тренировал нас…

— Тезей — величайший прыгун, какой только был на Крите во все времена…

— А здесь, в Афинах, вы слышали о Журавлях?.. Должны были!..

Родственники обнимали своих любимых, разглядывали их; отцы целовали мне руки, за то что вернул домой их детей; я что-то кому-то отвечал…

Как мы молились, как мы боролись в Бычьем Дворе, за то чтобы вырваться оттуда! А теперь — как трудно избавиться от него, как трудно отвыкнуть от жизни на остриях рогов, когда каждый твой день — последний, а вера в товарища — сильней любви!.. Осталась свежая рана.

Одна девушка говорила своему жениху, который едва ее узнал:

— Слушай, Рион, я теперь бычья прыгунья!.. Я могу сделать на рогах стойку, правда! Раз я даже перепрыгнула через быка… Посмотри — вот камень, мне его один князь подарил; я выиграла ему пари — вот он и подарил…

Я видел, как лицо его отупело от страха; видел, с каким недоумением встретились их глаза… В Бычьем Дворе не только славу — саму жизнь надо было заработать; я еще жил этим, для меня сухопарые атлеты моей команды были красивы, — но как не похожа была эта резкая поджарая смуглянка на молочно-дебелых афинских дев, как она проигрывала им в глазах этого сукновала!.. Я вспомнил всё, что пришлось пережить Журавлям, и готов был убить этого идиота и забрать ее себе, — но Лабиринт был обращен в пепел и руины, Журавли уже были не мои, моя власть над ними кончилась.

— Найдите мне черного тельца, — сказал я людям, — я должен принести жертву Посейдону, Сотрясателю Земли, в благодарность за возвращение наше. И пошлите гонца к отцу моему.

Бычок подошел смирно и наклонил голову, будто соглашаясь, — добрый знак, который порадовал народ… Даже после удара он почти не бился; но когда падал — глаза его упрекнули меня, как человеческие; это было странно после такой покорности. Я посвятил его богу и пролил на землю его кровь… А залив костер вином, вознес молитву:

— Отец Посейдон, Владыка Быков, мы плясали для тебя в святилище твоем и вложили жизни наши в руку твою. Ты вернул нас домой невредимыми. Будь же и ныне благосклонен к нам и укрепи стены домов наших. Что до меня — я возвращаюсь вновь в твердыню Эрехтея, дай же мне силы удержать ее. Благослови дом отца моего. И да будет так, по молитве нашей.

Все закричали «аминь», но этот крик смешался с гулом новых вестей. Мой гонец вернулся гораздо раньше, чем мог бы добраться до Крепости, и теперь медленно шел ко мне; а люди расступались, давая ему дорогу. Я понял, что известие — о чьей-то смерти… Он подошел, постоял немного молча… Не долго: ведь афинянин всегда хочет быть первым с новостью, как бы ни была она плоха.

Мне подвели коня… Несколько приближенных отца уже успели подъехать мне навстречу; когда мы поскакали из Пирея к замку — я слышал, как радостные клики затихают и сменяются причитаниями.

В проеме ворот, где слишком круто для лошади, толклась дворцовая челядь, чтобы поцеловать мои руки или кайму моей критской юбочки. Только что они считали меня мертвым, а себя — беспризорными; боялись, что станут нищими, а то и рабами, если Паллантиды снова нагрянут на страну, а они не успеют исчезнуть…

— Отведите меня к отцу, — сказал я.

— Я посмотрю, мой господин, успели ли женщины обмыть его, — ответил старейший из дворян. — Он был весь в крови.

Отец лежал в верхнем покое на своей огромной кровати из кедра, с красным покрывалом, подбитым волчьим мехом, — он всегда боялся холода… Его завернули в голубое с золотой каймой… Среди вопивших женщин, — они рвали на себе волосы и царапали груди, — среди них он лежал удивительно тихо. Одна сторона лица была белой, другая — сплошной синяк от ударов о камни; на макушке была вмятина, как чаша, но это было задрапировано тканью; а перебитые руки и ноги ему распрямили.

Глаза мои были сухи. Я прожил с ним меньше полугода до отъезда на Крит; еще не зная, кто я, он пытался меня отравить, в этой самой комнате… Я не хранил за это зла, — но он был мне совсем чужим, этот расквашенный мертвый старик. Старый дед, воспитавший меня — Питфей из Трезены, — тот был отцом моего детства и сердца моего, по нему я мог бы заплакать… Но кровь есть кровь, и того что начертано в ней — не вытравить…

Синяя сторона его лица выглядела сурово, а белая чуть заметно улыбалась… У ножки кровати, положив морду на лапы, лежал его белый пес и смотрел в одну точку пустым немигающим взглядом.

— Кто видел его смерть? — спросил я.

Уши пса дрогнули, хвост мягко стукнул по полу… Женщины глянули сквозь распущенные волосы, потом закричали пуще, а самые молодые обнажили груди и снова стали по ним колотить… Только старая Микала молча стояла на коленях подле кровати. Она, не мигая, посмотрела мне в глаза своими — черными, по-обезьяньи ввалившимися в сеть глубоких морщин… Я выдержал ее взгляд, хоть это было нелегко.

Придворный сказал:

— Его видела стража с северной стены и наблюдатель с крыши. Их показания совпадают, он был один. Стража видела, как он вышел на балкон над пропастью, встал прямо на балюстраду и поднял руки. А потом — прыгнул.

Я глянул на правую сторону его лица, потом на левую… Их показания не совпадали.

— Когда это было? — спросил я.

— Из Суния прискакал гонец с вестью, что мимо мыса проходит корабль. — Он говорил, глядя в сторону, мимо меня. — Царь спросил: «Какой парус?» Гонец ответил: «Критский, мой господин, сине-черный, с быком». Он приказал накормить гонца и ушел к себе. Больше мы его не видели.

Было ясно, этот человек знал, о чем говорит. Потому я повысил голос, чтобы было слышно всем.

— Я всегда буду скорбеть об этом, — сказал я. — Теперь я вспоминаю, как он просил меня поднять белый парус, если буду возвращаться невредимым. С тех пор было столько всего — год с быками, землетрясение, восстание, война!.. Моя вина — я забыл!

Старый камергер, белый и безукоризненный, как шлифованное серебро, выскользнул из толпы. Некоторые колонны в царском доме не боятся землетрясений, в этом их предназначение…

— Мой господин, — сказал он, — не кори себя, он умер смертью Эрехтидов. Царь Пандион в свое время ушел из жизни так же, на том же самом месте; и царь Кекроп — с бастиона своего замка на Эвбее… Знак свыше был ему, не сомневайся, и твоя память промолчала лишь по воле богов. — Он улыбнулся мне серьезной серебряной улыбкой. — Бессмертные знают букет молодого вина, они не дадут перестояться божественному напитку.

При этих словах вокруг заговорили. Тихо и с подобающим приличием, — но в голосах слышалось ликование, как в криках бойцов при виде бреши, пробитой кем-то другим.

Сквозь причесанную бороду отца я видел его усмешку. Он правил смутным царством пятьдесят лет и кое-что понимал в людях. Он казался сейчас меньше, чем был, когда я уезжал; или, быть может, я подрос немного за это время?..

— Вы свободны, господа, — сказал я.

Они ушли. Женщины покосились на меня украдкой — я услал и их. Но они забыли старую Микалу, которая пыталась подняться с негнущихся колен, цепляясь за столбик кровати. Я подошел, поднял ее, и мы снова встретились взглядом.

Она неуклюже поклонилась и хотела уйти, но я взял ее за руку — мягкая дряблая кожа на хрупкой косточке — и спросил:

— Ты видела это, Микала?

Она еще больше сморщилась и стала вырываться, как пойманный ребенок. Косточка вертелась, а дряблая плоть была неподвижна в моей руке, и череп ее просвечивал розовой цыплячьей кожицей сквозь тонкие редкие волосы…

— Отвечай, он говорил с тобой?

Она замигала.

— Со мной?.. Мне никто ничего не говорит, в дни царя Кекропа мне уделяли больше внимания… Тот сказал мне, когда ему был зов. Кому бы еще он мог сказать? — в его постели была я… Он говорил: «Послушай, еще, вот опять, послушай Микала… Наклонись девочка, приложи ухо к моей голове… Ты услышишь, это как колокол — гудит…». Я наклонилась, раз ему так хотелось… Но он отодвинул меня рукой и поднялся обнаженный, и пошел — как будто задумался — прямо из постели — на северный бастион — и вниз… Без звука…

Она рассказывала эту историю уже шестьдесят лет, но я дослушал до конца.

— Ладно, — говорю, — это всё про Кекропа. Но здесь лежит мертвый Эгей, что сказал он?

Она пристально смотрела на меня. Старая колдунья, доживающая свой век; усохший младенец, из глаз которого глядел древний Змей Рода… Но вдруг снова заморгала, захныкала, что она всего лишь бедная старая рабыня и давно потеряла память…

— Микала, — сказал я, — ты меня знаешь? Брось меня дурачить!

Она вздрогнула — и вдруг заговорила, словно старая нянька с ребенком, что топнул на нее ножкой.

— О да, я знаю тебя! Юный Тезей, которого он зачал в Трезене на девчонке царя Питфея, шустрый малый, которому везде всё надо… Ты остался таким же чужим и чудным, как и рос, — словно любовник богатого вельможи или бродячий танцор!.. Ты с Крита прислал с шутом весть, что он должен послать корабли против царя Миноса и привезти вас домой. С этого всё и пошло. Немногие знали, что его гнетет, но я — я всё знаю.

— Ему надо было выступать, а не горевать, — сказал я. — Крит прогнил до основания, и я знал это. Я это и доказал, поэтому я здесь…

— А ему!.. Думаешь ему было легко поверить тебе? Ведь его собственные братья воевали с ним за престол. Лучше бы он поверил оракулу Аполлона, прежде чем распустить пояс твоей матери!.. Да, он выбрал жребий себе не по силам, бедняга.

Я отпустил ее. Она стояла, растирая руку, что-то ворчала про себя… Посмотрел на отца — из-под ткани на голове струйкой сочилась кровь.

Я отступил на шаг. И чуть не расплакался перед ней, как плачет ребенок своей няне: «Сделай, чтоб этого не было!» — но она отодвинулась, как змея уползает к своей норе при звуке шагов.

У нее были агатовые глаза — и вообще она была из древнего берегового народа, и знала земную магию и язык мертвых в обители тьмы… Я знал, чьей слугой была она, — не моей: Великая Мать всегда поблизости, там где мертвые.

Никто не станет лгать, когда слушают Дочери Ночи, и я сказал правду:

— Он всегда боялся меня. Когда я впервые пришел сюда победителем с Истма, он пытался меня убить. Из страха…

Она кивнула. Она и впрямь знала все.

— Но когда он узнал, что я его сын, мы поладили достойно: я побеждал в его войнах, он мне оказывал почести… Казалось, мы любим друг друга, как должно. Он пригласил меня сюда… Ты же видела нас по вечерам, когда мы говорили у огня.

Я снова повернулся к нему. Кровь больше не текла, но еще не засохла на щеке.

— Если б я хотел ему зла — стал бы я его спасать в бою?!.. Под Сунием мой щит закрыл его от копья… И все-таки он меня боялся. А каково мне было на Крите?.. Но я чувствовал, что он всё равно боится. Что ж, теперь у него была причина: он предал меня с кораблями, и это могло бы нас рассорить; на его месте я бы умер от стыда…

Сказав это, я испугался: не подобало говорить так при нем, и Дочери Ночи такие вещи слышат… Что-то холодное коснулось моей руки… Меня затрясло, — но это был нос того белого пса; он прижался к моему бедру, и живое тепло успокаивало.

— Прежде чем поднять парус, я молил Посейдона о знамении. Я хотел прийти к нему раньше, чем он узнает о моем возвращении. Чтобы доказать, что я пришел с миром, что нет во мне зла за то дело с кораблями, что я спокойно ждал бы своего времени править… Я молился, — и бог послал мне знак, о котором я просил.

Хранители Мертвых молча приняли мои слова. Слова… Слова не смывают крови — расплата впереди… Однако, хотел бы я успеть поговорить с ним как мужчина с мужчиной. Я боялся, он сделает это от страха, а он сделал — от горя; была в нем эта мягкость под всей его изворотливостью… И все-таки так ли это было? Ведь он был Царь. В горе или нет — он должен был назначить наследника, распорядиться государством — не оставлять хаос после себя… Уж он-то это знал!.. Быть может, правда, что бог позвал его?

Я взглянул на Микалу, но увидел всего лишь старуху-рабыню. И пожалел, что сказал так много.

Она подковыляла к покойнику, взяла полотенце, оставленное женщинами, вытерла ему лицо… Потом повернула кверху его ладонь — коченеющее тело двигалось неподатливо, — посмотрела, положила руку на место и взяла мою. Казалось, что ее рука холодна от прикосновения к мертвому. Пес заволновался; скуля, втиснулся между нами; она отогнала его и отряхнула платье.

— Да, да!.. Его жребий был слишком тяжек для него… — Гаснущее пламя блекло в ее водянистых глазах. — А ты, ты иди со своей судьбой, но не перешагивай черты. За чертой — тьма… Истина и смерть придут с севера с падающей звездой…

Она скрестила руки и закачалась, и голос ее стал пронзительным, как вопль по покойнику… Потом выпрямилась и резко крикнула:

— Не выпускай быка из моря!

Я ждал, но она умолкла. Глаза ее снова опустели… Я шагнул было к ней, но подумал: «Какой смысл? Всё равно ведь ничего не добьешься от нее…»

Отвернулся… И услышал рычание: пес дрожал, оскалив зубы и поджав хвост, шерсть у него на загривке стояла дыбом… Словно старые сухие листья, прошелестели шаги — она ушла.

Придворные ждали снаружи. Я вышел к ним, а собачий нос был прижат к моей руке: пес шел возле меня, и я не стал его прогонять.

2


Похороны были пышные. Я похоронил его на склоне холма Ареса, вместе с другими царями. Гробница была облицована шлифованным камнем, а шляпки гвоздей гроба — в форме цветов — позолочены; еда его и питье стояли в раскрашенных чашах на подставках из слоновой кости…

Я построил для него высокую, роскошную погребальную колесницу; и завернул его в громадный саван, затканный львами… С ним положили ларцы, покрытые эмалью, лучший меч его и лучший кинжал, и два тяжелых золотых кольца, и его парадное ожерелье… Когда над сводом насыпали курган, я заколол на его вершине восемь быков и боевого коня для него, чтобы ездить там, внизу… Пес Актис был со мной; но когда он заскулил при виде крови — я приказал увести его и вместо него убил двух гончих из Дворца. Если бы он горевал до конца, я отослал бы его вниз, к отцу; но он сам выбрал меня, по своей воле.

Кровь животных впитывалась в землю, и женщины затянули погребальную песню, прославляя и оплакивая его. Люди начали утаптывать могильный холм. Только узкий проход оставили в насыпи, чтобы он смог прийти на свои Погребальные Игры. Песнь возносилась и затихала; и люди раскачивались и топали в такт; и звуки двигали их, как двигают кровь удары сердца.

А я стоял, забрызганный кровью убитых зверей, и думал — что за человек он был? Ведь он получил мое донесение, что если он двинет флот против Крита, то рабы там восстанут, а мы, бычьи плясуны, захватим Лабиринт. Я предлагал ему победу и славу — и тысячелетние сокровища критской короны — он отказался! Вот этого я не мог понять и никогда не смогу: человек хочет — и не делает.

Как бы там ни было, он был мертв. Весь день, с утра до вечера, прибывали вожди Аттики: на поминальный пир и на завтрашние Игры. С крыши Дворца были видны отряды копейщиков, пробиравшиеся по холмам; а на равнине клубилась пыль под ногами пехотинцев и копытами коней, и развевались перья над шлемами колесничих… Они шли, вооруженные до зубов, и у них были на то причины. Эти аттические владыки никогда не знали общего закона. Иные были, как и мы, из победившего племени эллинов, пришедшего с севера на колесницах, — этих можно было узнать издали, потому что другие возницы уступали им дорогу… Но были и из берегового народа — из тех, кто смог удержаться в своих берлогах где-нибудь в горах или в ущелье, куда не залезешь, а потом сумел ужиться с победителями… Были пираты, чьи владения составляла гавань и несколько грядок на берегу, жившие своим старым промыслом… Были и люди, поднятые отцом и мною, которым мы дали наделы за помощь в войне с Паллантидами. Все они, вроде бы, должны были признавать меня Верховным Царем. По крайней мере настолько, чтобы воевать вместе со мной и не укрывать моих врагов. Некоторые платили дань — вином, скотом или рабами — царскому дому и его богам… Но они правили своими землями по обычаям своих предков и не терпели вмешательства. Поскольку обычаи соседей были разными и кровная вражда тянулась поколениями, эти щиты на дорогах были не только для красоты. Но мне довелось видеть с Лабиринта широкие мощеные дороги, пересекавшие Крит от моря до моря, где оружие можно было встретить только на караульных постах, — для меня эти банды, гордые собой, выглядели жалкими.

Я глянул вниз на отвесные стены Скалы. Неприступная твердыня! Она и только она сделала Верховным Царем моего деда, отца и меня самого. Если бы не Скала — я был бы не лучше любого из тех, внизу: вождем крохотной банды, владельцем нескольких лоз и олив… Может и корова была бы, если б соседи не угнали как-нибудь ночью…

Пошел в дом проведать Богиню крепости в ее новом святилище.

Она принадлежала Скале с незапамятных времен; но в дни моего деда Пандиона, — когда братья разделили царство, — Паллас захватил ее и увез в свои владения в Суний. Взяв ту крепость в отцовской войне, я привез ее назад. Я ей оказывал почтение: когда громили и грабили Суний — я заботился о ее жрицах, как о собственных сестрах, и к ее священному сокровищу никто не прикоснулся… Но она пробыла там слишком долго, — и теперь мы привязали ее к колонне ремнями из бычьей кожи, на всякий случай, чтоб ей не вздумалось улететь назад и оставить нас. Она была очень старая; лицо и обнаженные груди — деревянные — почернели, как уголь, от времени и масла… Руки ее были вытянуты вперед; вокруг правой извивалась золотая змея, а на левую был надет щит. Настоящий. Она всегда была вооружена, и когда я привез ее назад — подарил ей новый шлем, чтоб она меня полюбила. Под ее святилищем — пещера Змея Рода, запретная для мужчин, но сама она дружит с нами: любит дерзких полководцев, и принцев храбрых в бою, и достойных наследников славы старинных семей.

Жрица говорила, что наш Змей по-прежнему дает добрые предзнаменования, — значит, Богине нравится ее новый дом. А чтобы не упустить какого-нибудь имени, к которому она привыкла, мы в своих гимнах зовем ее Афина-Паллада.

Наступила ночь, гости были накормлены и расположены на ночлег… Но у меня еще оставался долг перед отцом, пока земля не сомкнулась над ним навсегда. Большую часть ночи я бодрствовал вместе со стражей у его кургана: заботился о поминальном костре и возливал вино в жертву подземным богам. Пламя костра освещало длинную каменную лестницу, уходящую в курган, и крашеные косяки у входа в склеп, и новые бронзовые засовы, и змею Эрехтидов над дверьми… Но внутрь, за открытые двери, свет не проникал; и иногда, отвернувшись, я чувствовал спиной, что он стоит в тени за дверью и смотрит на свой погребальный обряд, как рисуют умерших на картинах.

Поздней ночью на небе показался полумесяц и осветил кладбище. Из темноты возникли тополя и кипарисы, тонкие и неподвижные как копья стражников; и старинные курганы; и стелы на них — с кабанами, львами и схватками колесниц; и столбы с обветшавшими трофеями, склоненные к востоку…

Поленья в костре рухнули, вверх рванулись снопы золотистых искр и языки пламени… Похолодало — это жизнь отливала от нас, живых. Ослабевшие от росы, подползали духи — погреться у огня, вкусить от приношений… В такие моменты, когда свежая кровь придает им сил, они могут говорить с людьми… Я повернулся к двери в глубине кургана — в сполохе блеснуло большое бронзовое кольцо… Но внутри всё было так же тихо и неподвижно.

«Что бы он сказал? — думал я. — Как там, в полях Гадеса, где нет ни восхода, ни заката, ни смены времен года?.. И люди там не меняются, ведь перемены — это жизнь… Те, кто только тени прошедшей жизни, — они должны сохранить свое земное обличье, во что бы ни превратились они, пока ходили под солнцем. Надо ли богам судить нас после? Пожалуй, жить с самим собой и вечно помнить — это достаточно суровый приговор… О Зевс и Аполлон, пусть я со славой уйду когда-нибудь в то царство теней! И когда я буду там — дайте мне услышать мое имя, оставшееся в мире живых. Смерть не властна над нами, пока певцы поют о нас, а дети помнят…»

Я обошел вокруг кургана, разогнал стражников, пристроившихся выпивать за деревом… Отец не скажет, что я пренебрег обрядом, принимая его наследство. Потом снова выложил костер и пролил масла на него, и подумал: «Когда-нибудь я буду лежать здесь, а мой сын будет делать всё это для меня».

Наконец показалась утренняя звезда. Я крикнул, чтоб дали факел, и пошел вверх по длинному склону к Крепости, и снова вверх, через темный гулкий дом… И рухнул спать не раздеваясь: с восходом мне надо было быть на ногах, чтобы начать Игры по утренней прохладе.

Они прошли хорошо. Не обошлось, конечно, без споров — в Аттике иначе не бывает, — но я рассудил их так, что зрители одобрили мои решения; и проигравшие, чтоб не срамиться, тоже с ними согласились. Призы были такие, что удовлетворили бы хоть кого… Но самые лучшие я назначил за гонки колесниц — в честь Посейдона, Отца Коней. Первым призом был эллинский боевой конь, приученный к колеснице. Вторым — женщина… Она была самой молодой из служанок отца, эта синеглазая сучка, и когда он еще жив был — в лепешку расшибалась, чтоб забраться ко мне в постель. Зная, что я про нее знаю, — она была рада попасть к другому мужчине, которого ей легче будет дурачить, да еще покрасоваться по пути перед сотней воинов. Она была наряжена как царица, и меня превозносили за щедрость… Третий приз — баран и треножник.

Отец получил всё, что ему причиталось. Теперь заперли обитые бронзой двери и засыпали проход к ним… Его тень уже должна была пересечь Реку и присоединиться к воинству мертвых. Скоро курган оденется травой, на нем будут пастись козы…

Юноши, принимавшие участие в Играх, ушли с луга искупаться и одеться, их голоса были свободны и жизнерадостны… Старики собрались отдельно. Они не согрели кровь в состязаниях и еще ощущали холод смерти, потому были поначалу суровы и торжественны. Но вскоре и от них донесся веселый шум, как стрекотание кузнечиков в погожий осенний день, когда морозы, кажется, еще далеко.

Я пошел переодеться к пиру. Вечер был теплый, царское облачение давило тело и имело какой-то противный затхлый запах… Я подумал о Крите, где только старики и простолюдины закрывают свое тело, а принцы ходят почти такими же нагими, как боги. Чтобы не выглядеть слишком чужим, я надел эллинские короткие штаны из ярко-красной кожи, широкий пояс, усыпанный ляписом; но сверху — только царское ожерелье и надлокотные браслеты. Теперь я был наполовину царь, наполовину бычий прыгун — внешне, как и в душе. Так я чувствовал себя увереннее.

Молодежь разглядывала меня во все глаза. Раньше, занимаясь борьбой, я обрезал себе волосы на лбу по брови, чтоб нельзя было схватить меня за чуб, — они подхватили это (стрижка и по сей день называется «под Тезея»). Теперь, я видел, переймут и одежду… Но мое внимание было посвящено гостям: надо было разобраться, кого не хватает, подошло время сосчитать моих врагов. Оказалось, что все сильнейшие вожди были здесь — кроме одного, самого сильного. Я много слышал об этом человеке. Это было скверно.

На другое утро я пригласил их всех в Палату Совета. Впервые сидел я на троне Эрехтея; вдоль расписных стен, на скамьях, обитых узорчатыми коврами, расположились владыки Аттики… Я постарался забыть, что многие из них имели сыновей старше меня, и сразу перешел к делу. Минос мертв, его наследник Минотавр — тоже; на Крите смута: двадцать разных хозяев, а точнее — ни одного. Эта весть должна птицей облететь царства Ахейцев. «Если мы хотим быть хозяевами островов, а не вассалами какого-нибудь нового Миноса, — нам необходимо выйти в море».

Крит — страна золота, потому меня охотно поддержали. Один из них встал и сказал, что для победы над такой большой страной нужны союзники. Это было разумно, и у меня был ответ… Но у наружных дверей послышался шум, и мои гости заерзали. На их лицах был страх пополам с ожиданием, а некоторые обменялись потаенной улыбкой, как в предвкушении забавного зрелища.

Снаружи донесся звон снятого оружия — в зал вошел человек. Это его не было на пиру; он пришел с опозданием на совет.

Его никчемные извинения звучали оскорбительно, но я их выслушал до конца, изучая его. Никогда прежде я его не видел; он редко вылезал из своего логова на Кифероне, где охотился за путниками на Фиванской дороге. Я представлял его страхолюдным, но он оказался очень мил — этакий гладкий, упитанный пончик…

— Нам пришлось ждать тебя, Прокруст, — сказал я. — Но ты пришел из горной страны, и дороги у вас наверно ужасны…

Он улыбнулся. Я стал коротко излагать ему дело. Отец не трогал его двадцать лет, не рискуя ввязаться в войну с ним, — все присутствующие это знали. С тех пор как он вошел, никто на меня не смотрел и, наверно, никто меня не слушал; было ясно, что его они боятся больше, чем меня, — и от этого стало не по себе.

Я еще говорил, когда вдруг услышал визг из-под скамьи возле него. Мой пес Актис выскочил оттуда, подхромал ко мне, держа на весу переднюю лапу, и, дрожа, лег возле меня. Как это получилось, я не заметил, но стал гладить собаке уши — и тут заметил его ухмылочку. Меня как ударило: «О Зевс! Ведь он старается запугать меня

Все эти подхалимские рожи вокруг вогнали было меня в тоску, но теперь я был натянут как тетива. Чтоб меня так разозлили, а я бы остался сидеть — такого еще не случалось; однако на этот раз я не подал виду и ждал.

Успели высказаться несколько человек, когда он поднялся и взял ораторский жезл. Было видно, что он воспитывался в княжеском доме.

— Я голосую за войну, — сказал он. — Те, кто боится битв, — никогда не оставят своим сыновьям домов, богатых золотом и рабами. — Раскланялся во все стороны, как будто сам придумал эту затасканную формулу… Никто не осмелился улыбнуться. Мне тоже было не до шуток. — И потому, — продолжал он, — прежде чем говорить о кораблях и войске, мы должны, следуя обычаю, выбрать военного вождя, поскольку царь наш слишком молод.

Упала тишина. Тихонько перешептывались… Никто не высказался за меня. Чуть раньше это бы меня обескуражило, но теперь — нет. Уже нет.

— Мы выслушали тебя, Прокруст, — говорю. — А теперь послушай меня. Корабли на Крит поведу я, и тот кто пойдет со мной не прогадает, потому что я знаю Лабиринт не хуже, чем ты — тропы Киферона. Ты!.. Смердящий шакал, забивший логово гниющими костями!..

Его улыбка застыла. Он на самом деле думал, что я не решусь бросить ему вызов здесь, в моем собственном доме! Он пришел позабавиться моим унижением — что же сумел вытерпеть отец, чтобы довести до такого?

— Ты не был на пиру, — продолжал я, — хотя человек, оказавший гостеприимство такому множеству путников, должен бы иметь друзей повсюду!.. А еще я слышал, будто кровать твоя настолько хороша, — ни у кого не хватает мочи выбраться из нее, разве что унесут… Я приеду ее посмотреть. Только уж не уступай ее мне, слишком долго ты ее уступал гостям… Когда я тебя навещу — ты будешь лежать в ней сам, клянусь головой Посейдона!

Какой-то момент он стоял, оглядываясь на людей вокруг. Но все владыки Аттики сидели такие довольные, словно им почесали где чешется. Вдруг кто-то громко засмеялся — и все присоединились; напряжение разрядилось хохотом, таким, что крыша дрожала.

Он надулся, как змея, переполненная ядом и готовая к прыжку, открыл было рот… Но с меня было довольно.

— Ты пришел в мой дом, — говорю, — и потому можешь уйти живым. Но теперь убирайся; если я пересчитаю десять пальцев, а ты еще будешь здесь, — я тебя скину со Скалы!..

Он в последний раз улыбнулся мне улыбкой висельника и вышел. Очень вовремя: на стене, у меня за спиной, были старинные дротики, и я боялся что не сдержусь.

Так получилось, что перед большой войной я повесил себе на шею эту.

Но оно было к лучшему. Вожди давно ненавидели себя за то, что терпели его. Если бы я уступил, — они перенесли бы эту ненависть на меня.

Большинство из них выступили со мной. Он знал, что я нападу, но не ждал, что так скоро. Он даже не сжег лес, облегчавший подход к стенам, когда мы пошли на штурм. Что мы нашли в его комнате для гостей — век бы никому о том не слышать, как мне бы век не вспоминать! Видели мы и его знаменитую кровать, а в тюрьме — тех, кому довелось полежать в ней, ожидавших своей дальнейшей участи. Иные валялись у нас в ногах, умоляя о быстром ударе мечом; это и впрямь было лучшее, что им оставалось. Поэтому мы завязали им глаза — тем, у кого они еще были, — и избавили их от мучений. Остальные — кто мог еще двигаться — просили у нас другого подарка: они хотели заполучить хозяина, чтобы воздать ему за милости его. Мы связали его — и тут мне стало худо; я ушел от них и закрыл двери. Через несколько часов он умер. Меня спросили, не хочу ли я увидеть тело, но с меня хватило и того, что я слышал; я сказал, чтоб его сбросили в пропасть. Его сыновья уже были там: этот род надо было искоренить.

Так умер Прокруст, последний из горных бандитов, самый сильный и самый сволочной. Я знал, — прежде чем он открыл рот на совете, — знал, что плохо иметь его с собой на Крите; и еще хуже — оставить за спиной в Аттике. Он стоял на моем пути и дал мне убедиться в этом. Конечно, глупо было с его стороны озлоблять меня — но он был рабом своих удовольствий, в чем бы они ни состояли. Он не знал меня и не понял, как много я должен был выиграть, разделавшись с ним… В общем, он пришел как гриф-стервятник, приносящий удачу. Теперь все мои вассалы были преданы мне и готовы идти со мной за море.

3


Подготовка флота уже заканчивалась, когда с Крита стали приходить известия, что там появился новый Минос. Я знал его имя — Девкалион — и, судя по тому, что о нем слышал раньше, считал его марионеткой, ставленником тех вельмож, чьи замки устояли во время восстания. Но он был из царского рода; и его армия, собранная из беспризорных копейщиков павших домов, выбила восставших рабов из Лабиринта. Нечто подобное должно было случиться; но это значило, что времени терять нельзя.

При всем при том я не собирался кидаться как разъяренный бык; я знал критян и строил свои планы, учитывая их хитрость… Но не учел их дерзости. От них прибыл посол.

Он вошел в мой Зал — локоны на обнаженных плечах, золотой пояс на осиной талии… Перед ним черные пажи несли, по этикету, дары: золотое ожерелье с хрустальными подвесками, раскрашенные кувшины благовонных масел, куст редкостной розы с пятнистыми цветами — будто кровь и янтарь… О дани — юношах и девушках из Аттики — на этот раз не было ни слова.

Пока мы обменивались любезностями, я думал: «Видел ли я тебя раньше, крошка-павлин? Уж ты-то меня наверняка видел… Ты успел смягчить губы маслом, с тех пор как вопил мне с трибун…» Он встретил мой взгляд и — глазом не моргнув — объявил, от кого прибыл, попросил моего расположения… Я не рассмеялся: обращаться с критянами как с эллинскими вождями — это же всё равно что пойти с рогатиной на лису… Они заставили меня прожить среди них год; мне надо было бы учиться править царством — взамен я изучил за это время бычью пляску и их нравы.

Я спросил, где тело Миноса (его нельзя было найти) и где их царская печать (я сам ее увез)… Мне все эти переговоры были — как зайцу перья. Немножко времени для подготовки — единственное, что было нужно.

— Ваш корабль в Пирее? — спросил я. Там он ничего не мог увидеть: чтобы скрыть свои планы, я строил корабли в Трезене, по другую сторону залива.

— Нет, господин мой, в Марафоне, — в его вкрадчивом голосе мне послышалось ехидное нетерпение. — Я причалил в стороне от города, потому что у нас на борту есть еще один подарок вам от моего повелителя — нечто более достойное вашей славы. Его нельзя выпускать на улицы — может начаться паника… Царь Тезей, поскольку бычьи плясуны рассеялись с Крита и с плясками покончено, мой царь посылает вам, в знак своего уважения, Подарга, Царя Быков из священного стада, ведущего род свой от Солнца. Он ваш, поступайте с ним как вам будет угодно.

— Подарг!.. — Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло. Каждый плясун в Лабиринте знал Снежного Исполина — это огромное белое чудо пегих критских стад. Он был быком Дельфинов, этот зверь, такой же коварный как и прекрасный. В команде Дельфинов подолгу не жили. Казалось, с ним должно быть хорошо работать: он бросался прямо вперед и был, вроде бы, отличным быком для прыжка… Но когда он убивал — ох, как часто! — мы, профессионалы, спорили, как он это сделал, и не могли понять. Если бы наша команда работала с ним — сомневаюсь, что смог бы вернуть домой всех. Но мне всегда хотелось испытать его самому, и даже сейчас при его имени я не смог скрыть волнения.

Я очнулся от грез. Критянин улыбался, глядя на меня.

— Это царский подарок, — сказал я. — Но не человеку, а богу!.. Такие быки священны, Аполлон разгневается, если я возьму его в свое стадо.

— Было бы очень сложно доставить его назад в Кнос…

Критянин выглядел растерянно. Я чуть не расхохотался, это было легко себе представить. Мне хотелось узнать, как они дотащили его сюда, но я уже не был бычьим плясуном.

— В этом нет нужды, — говорю. — Аполлону принадлежит наше Солнечное стадо. Мы снова отдадим его богу.

В любом случае я не мог принять такой подарок от человека, с которым собирался воевать. Отослать его в стадо Аполлона — это был выход, спасавший мою честь. Но, по правде говоря, было жалко. Впрочем, сначала можно было хотя бы случить его с несколькими коровами моего стада… Он был последним, что осталось от Бычьего Двора, в его потомстве сохранился бы отблеск нашей жизни в тот странный год… Рев арены под солнцем Крита — он долго не смолкает в памяти.

Критянин откланялся. Меня охватили воспоминания, но я встряхнулся и вернулся было к делам… И тут увидел гонца, скачущего с востока. Аминтор, теперь начальник моей стражи, встретил его — и тоже бросился бегом будто ненормальный. Он стукнул в дверь и, упав на пороге, выдохнул как на бычьей арене:

— Тезей!.. Подарг на свободе!

— Отдышись, — говорю. — Раз так, то придется его поймать, вот и всё.

— Он взбесился. Эти болваны-критяне упустили его, и он свирепствует в Марафоне. Трое мужчин убиты сразу, еще четверо и женщина умирают, и маленький ребенок…

— Старина Снежок? — удивился я. — Но ведь он никогда не бузил. Дельфинам приходилось раздразнить его, чтоб он начал нападать.

— Его везли по морю. И достаточно подразнили в Марафоне, пока пытались поймать. Кроме людей он убил трех лошадей, а мулов и собак — никто и не считал…

— Собак?! ! — я вскочил. — Идиоты несчастные!.. Они что не знают, кто он такой?

— Очевидно, нет. Мы на Крите привыкли к этим громадным зверям, но наши здешние быки — телята против него; люди приняли его за чудовище…

— Чего они полезли, болваны, прежде чем послали ко мне?

— Теперь они оставили его в покое и начали молиться. Говорят, что его послал Посейдон, чтобы истребить их. Они зовут его Бык из Моря…

Это прозвучало как гонг. Я постоял молча… Потом начал снимать одежду. Обнаженный, подошел к сундуку, где было сложено мое снаряжение бычьего прыгуна; с украшениями не возился, но надел бандаж из тисненой и позолоченной кожи. На арене привыкаешь играть со смертью, но стать кастратом — увольте.

Аминтор что-то говорил, но в ушах у меня звучали слова старой Микалы. Тогда, у смертного ложа отца, я знал, что она говорит по Воле. Тайная тень осталась с тех пор в моей душе — грядущая судьба, подстерегающая меня. И вот мы встретились. Совсем немного времени прошло: я еще быстр и силен, и не утратил молодого задора и тренированной хватки в руках… Сегодня избавлюсь — или погибну.

Аминтор схватил меня за руку, потом вспомнил, кто я, и отпустил.

— Государь!.. Тезей, что ты делаешь?! Ты не сможешь взять его теперь — бык, которого покусали!..

— Посмотрим, — говорю. Я обшаривал сундук в поисках амулета. Хрустальный бык на шейной цепочке, я никогда не выходил без него на арену. Плюнул на него, на счастье, надел и позвал своего камердинера:

— Пошли в Марафон глашатая, срочно. Пусть кричит, чтобы люди не трогали быка, а спрятались в домах и оставались бы там, пока я не пришлю вестей. Оседлай мне Грома. Мне нужна сеть для быков — пусть приторочат к седлу — и самая крепкая привязь, как при жертвоприношениях берут. Торопись. Никакой стражи, Аминтор. Я пойду один.

Слуга открыл было рот — закрыл — вышел.

Аминтор ударил ладонью по бедру и закричал:

— Святая Мать! Где же смысл?.. После целого года на арене выбросить свою жизнь под ноги критянам!.. Клянусь, они рассчитывали на это! Клянусь, у них был приказ выпустить быка! Они знают твою гордость, они на это и надеялись!..

— Я бы не хотел разочаровать критян после года на их арене. И как бы там ни было, Аминтор, мы не на арене; не ори мне в ухо.

Однако он провожал меня вдоль всей лестницы, упрашивая вызвать Элевсинскую гвардию и убить быка копьями. Быть может, те, кто остался бы под конец, и смогли бы это сделать; но бог послал эту судьбу — мне — не для того чтобы я спасался от нее чужими жизнями.

В Афинах все уже знали. Люди стояли на крышах — хотели посмотреть, как я еду; некоторые порывались следом… Я приказал своим конникам вернуть их и самим остаться у ворот. Дорога была пустынна, и когда я скакал в Марафон меж оливковых рощ и зеленых ячменных посевов — нигде не было ни души, только удод кричал в полуденной тишине да чайки на берегу.

Меж высоких черных кипарисов шла дорога к морю, а возле нее была маленькая винная лавочка. Из тех, где собираются крестьяне по вечерам, когда распрягут своих волов: скамейки под раскидистой шелковицей; вокруг бродят куры, пара коз и молоденькая телка; маленький саманный домик — старая развалюшка, дремлющий в солнечном мареве… За ней плоский болотистый луг, — длинная полоса равнины между заливом и горами, — синее море плескалось на пляже, заваленном водорослями и плавником… Медленные тени облаков, пышных как гроздья винограда, ползли по опаленным солнцем горам; от самого берега и до оливковых деревьев, посаженных чуть повыше, росла тощая, худосочная трава с желтыми цветами мать-и-мачехи… И среди цветов, словно громадная глыба драгоценного белого мрамора, стоял критский бык.

Я привязал своего коня к кипарису и тихо пошел вперед. Это был Старина Белый — без сомнения, — на рогах я разглядел краску, оставшуюся от бычьей арены: золотые полосы блестели на солнце, хоть концы были в грязи… Подходил полдень, час Бычьей Пляски.

По тому, как он озирался вокруг, — сразу было видно, что он на грани. Хоть я был далеко, он меня увидел, взрыл землю передним копытом… Я отошел подумать: не было смысла трогать его, пока я не готов.

Потом прыгнул в седло, мой конь медленно пошел мимо лавчонки… И опять попалась на глаза телушка, медово-желтая, с мягкими карими глазами. Я вспомнил, как ловят быков на Крите, и посмеялся над своей медлительностью. Снова привязал коня — и постучал в дверь.

Прошаркали медленные шаги, дверь чуточку приоткрылась, и выглянул глаз, видно что старый.

— Впусти меня, мать, — сказал я. — Мне надо поговорить с твоим мужем.

— Ты, наверное, чужак здесь… — она открыла дверь.

Внутри было пусто и чисто, как в птичьем гнезде. Она, очевидно, давным-давно овдовела… И была такой высохшей, что казалось, ей лет сто, не меньше. Глаза были еще синими и ясными, но чудилось, вот дунь на нее — и улетит.

— Нечего тебе делать на дороге, сынок, — говорит. — Ты не слыхал крикуна? Великий Царь афинский приказал всем запереться в домах, пока он не приведет свое войско. В наших полях бешеный бык буянит, говорят он из моря вышел… Ну ладно, заходи-заходи, чего уж с тобой делать… Гость из чужой земли — свят; а я по говору слышу, что ты из дальних стран…

Мне стало неловко. Она была первой, кто сказал мне, что я подхватил критский акцент в Бычьем Дворе.

Она ковыляла вокруг, наливая вина и воды в глиняную чашу, потом усадила меня на трехногий стул и дала ячменного хлеба с козьим сыром… Пора было мне сказать, кто я такой, но мне не хотелось слишком волновать ее. Я сказал:

— Да благословит тебя Великая Богиня, мамаша, теперь я смогу работать лучше. Я ловец быков из Афин. Приехал вот за этим.

— Батюшки!.. Что думает наш Царь?!.. Один молоденький паренек, совсем один, против громадного быка в ярости!.. Ты должен вернуться назад и сказать ему, что ничего не выйдет из этого. Он-то не знает повадок скота, он других для этого нанимает!

— Царь знает меня. Я учился своему ремеслу на Крите, а этот бык как раз оттуда, поэтому я и приехал. Мать, можешь ты одолжить мне свою корову?

Бедняжка задрожала с ног до головы, челюсть у нее отвисла.

— Взять мою бедную Софрину, чтобы этот лютый зверь ее убил? Ведь у Великого Царя тысяча своих коров!

— Что ты! Он ее не убьет, — говорю, — не бойся. Она его успокоит. А если он обслужит ее — она принесет тебе лучшего теленка во всей Аттике, ты сможешь выручить за него целое состояние.

Она отошла к маленькому окошку, едва не плача и бормоча что-то.

— Будь добра, бабушка. Не ради меня — ради всех людей.

Она обернулась.

— Бедный мальчик! Бедный мальчик, ты рискуешь своей плотью, своей жизнью — что значит против этого моя корова?.. Возьми ее, сынок, и пусть Всематерь поможет тебе!

Я поцеловал ее. В этой иссохшей старушке было море юной свежей доброты — и это было добрым знамением, после старой Микалы.

— Я позабочусь о тебе перед Царем, мать, если только останусь жив. Клянусь своей головой. Скажи мне, как тебя зовут, и дай что-нибудь на чем пишут.

Она принесла мне из лавки затасканную восковую табличку. Я стер старые счета и написал: «Царь должен Гекалине трех коров, сто кувшинов сладкого вина и молодую сильную рабыню. Если я умру, афиняне должны послать в Дельфы и спросить Аполлона, как избрать нового царя. Тезей». Она глядела, как я пишу, и кивала головой: читать она конечно не умела.

— Сохрани это и благослови меня, мать. Мне пора идти.

Когда я уходил, уводя ее телку, то видел маленький яркий глаз в щели между ставнями.

Подарг отошел дальше… Я двигался к нему, когда увидел на пляже что-то слишком белое для дерева, выброшенного морем. Это было тело, почти нагое, — я бросился бегом: на нем была форма Бычьего Двора.

Это была девчушка из моей команды, одна из афинских данниц. Она вышла против быка с большим достоинством, чем я: кроме бандажа надела золоченые сапоги и ручные ремни, и все свои драгоценности, и раскрасила лицо, как для арены… У нее была страшная рваная рана в боку и, наверно, разворочено всё нутро, но она была в сознании и узнала меня.

Я опустился на колени возле нее.

— Феба!.. Ну что это такое?.. Почему ты не дождалась меня, ведь вы не могли не знать, что я приду!..

— Тезей!.. — Лихорадочно блестевшие глаза блуждали, она с трудом дышала сквозь темную кровь, что сочилась изо рта. — Тезей!.. Филия умерла?

Я огляделся. Сначала увидел бычью сеть, а потом — еще одну девушку, наполовину в воде, куда ее забросили рога.

— Да, — сказал я. — Она умерла сразу.

Они были любовницами на Крите, в Бычьем Дворе это было принято…

Феба подняла руку и пощупала свою рану.

— Мне нужен топор, Тезей. Ты сможешь это сделать?

— Нет, родная моя, у меня ничего нет с собой. Но это уже недолго, потерпи. Возьми меня за руку.

Я думал, как я берег их в Лабиринте, тренировал их, ободрял, сам выступал вместо них, если им было тяжело, — и вот тебе!..

— Что так случилось… оно к лучшему… Мы вернулись слишком… гордыми… Наша родня нас ненавидела…

Так часто бывает с воинами: пока их раны не охладеют, они все говорят, говорят… — а потом угасают, как выгоревшая лампа. Она умолкла, тяжело дыша… Я погладил ей лоб, пот был липким.

— Мой отец… обозвал меня бесстыжей шлюхой… за то что… прыгала на нашем … старом воле … мальчишкам показать … А Филия … они ее посватали … за лавочника … Жирный, как свинья, на Крите мы бы его быку отдали, а они … говорили, что она должна быть счастлива … заполучить его … после того как … была фигляршей и жила … напоказ….

— Им надо было сказать это мне, — сказал я. Но здесь не на кого было злиться, только умирающая и мертвая.

— Они нас … звали … мужененавистницами … О, Тезей! Ведь ничего-ничего здесь не осталось … как в Бычьем Дворе. Ни чести, ни … вот мы … и пошли…

Голова ее откинулась назад, и глаза закрылись, но она снова открыла их и, сжав мою руку, прошептала:

— Он бьет рогами вправо.

Душа ее вылетела с последним смертным вздохом, — рука выскользнула из моей, — я остался один.

Да, Бычьего Двора больше нет. Но, поднявшись на ноги, я увидел на грязной равнине громадную белую тушу, благородно-свирепого зверя, нюхающего ветер. Бычьего Двора больше не было, но бык еще оставался.

Я шел вдоль олив, пока не нашел старого толстого дерева, поближе к морю. Привязал там корову, длинную бычью привязь со скользящей петлей накрепко обмотал вокруг ствола… Потом залез на дерево и укрепил там сеть на двух ветвях — так, что она едва держалась… Теперь оставалось только призвать богов. Я выбрал Аполлона, раз уже критские быки ведут род от его священного стада, и пообещал ему этого, если он поможет мне его одолеть. А потом принялся за дело.

Подарг стоял ко мне задом и махал хвостом: гонял мух. Я лизнул палец, чтоб узнать направление ветра, — надеялся, что запах телки привлечет его, но бриз тянул с моря.

Вышел на прибрежный луг, ступая по шагу; под солнцем глина запеклась бугристой коркой — здесь не разбежишься… Мне не хотелось уходить от дерева слишком далеко; я подобрал пару камней, но они упали с большим недолетом. Пришлось выйти дальше — один со своей короткой тенью среди желтых цветов — и бросать снова… Камень едва не пролетел мимо, но попал, и он оглянулся через плечо. Я помахал рукой, чтобы привлечь его. Если он пойдет, то будет быстр, как боевая колесница… Он мотнул головой и хмуро глянул на меня, будто говоря: «Я отдыхаю. Будь благодарен и не испытывай меня». И отошел подальше.

У меня в ушах звучал плеск волны на пляже, и вместе с ним голос старой Микалы: «Не выпускай Быка из Моря!..» Но ведь его уже выпустили — и я должен его связать; в этом залог моей удачи на всю жизнь!.. Чего же я жду?

Я побежал прямо к нему до половины расстояния. Он наблюдал за мной, роя копытом… Я сунул два пальца в рот и громко просвистел сигнал фанфар, какой играют когда быка выпускают на арену.

Он насторожил уши; потом прочно оперся на передние ноги и опустил голову. Но не бросился. Он говорил так ясно, будто словами: «Ну что ж, плясун! Если ты знаешь игру — почему ты так далеко? Подходи, малыш, подходи… И попляши со мной, возьми быка за рога!»

В нем была мудрость зверей, в которых вселяются боги; я должен был заранее знать, что он втянет меня в Бычью Пляску… Я поднял руку — как на арене в Кносе — и приветствовал его салютом капитана.

Было непривычно не слышать криков с трибун. «Подожди, — думаю, — будет еще непривычнее не иметь команды…» Это меня рассмешило: один на арене не может ничего, если бог не вдохнет в него безумия.

Его копыто скребнуло землю… И он двинулся вперед — быстрый, как я его и помнил.

На арене нет ничего ценнее, чем совет умирающего. Зная, что он бьет вправо, я чуть подался влево, чтоб оказаться напротив, и ухватился за испачканные и покрашенные рога. Мозоли Бычьего Двора сошли с моих пальцев и ладоней, но руки сохранили силу и цепкость. Я взлетел на него — стойка на плече — и почувствовал, что мой вес для него — привычное дело. Мы поняли друг друга, и я знал что он мне рад: он был здесь вдали от дома, в чужой стране, где люди били и собаки кусали его, — его, священного сына Солнца, привыкшего к царскому почтению!.. Вес, касание, хватка плясуна — всё это было родное, оно утешало его и помогало ему прийти в себя.

Только Бычьей Пляской мог я завлечь его туда, куда мне было нужно, потому я сам стал своей командой. Это было самое последнее и самое лучшее выступление Тезея-афинянина, капитана Журавлей; в Марафоне я работал один — перед богами и мертвыми.

Когда я спрыгивал с быка, некому было подстраховать меня или отвлечь его. Но он был так же непривычен к этому, как и я, и соображал медленнее — это меня и спасало. Я уклонялся, когда он поворачивался ко мне, обходил его, чтобы встретить, и прыгал снова и снова, всё время двигаясь к своему дереву. Ладони уже были сбиты в кровь, руки начали дрожать от усталости… Я снова собрался для прыжка и думал: «На этот раз он почувствует мою дрожь, на следующий — убьет»… Но он глядел мимо меня и нюхал воздух, — а потом побежал к дереву. Телка нежно замычала и подняла свой желтый хвост.

Всё тело болело как одна сплошная рана, и я не двигался, стараясь отдышаться, пока не увидел, что он забыл обо мне. Тогда я подкрался к нему, закинул петлю на его заднюю ногу и забрался на дерево.

Поначалу он не почувствовал пут — ему было не до того, — потом стал дергать и рвать, так что дерево затряслось. Ствол был в два обхвата и простоял не меньше сотни лет, но я думал — он его выворотит; мне пришлось цепляться как мартышке, чтобы не свалиться вместе с сучьями и птичьими гнездами.

Однако веревка держалась, и в конце концов он устал. Его и раньше ловили на пастбищах Крита, и больших огорчений это не приносило… Он успокоился, и я набросил на него сеть.

Теперь я был уже не один. Будто поле было засеяно людьми и теперь проросло. Вокруг собралась толпа, — наверно, они подкрались, пока я был на дереве, — кромки сети не хватало для всех желающих ухватиться. Я спустился вниз, показал им, как поймать в сеть его ноги, чтобы, потянув, можно было свалить его… Они могли бы убить его ножами и копьями, вымещая свой страх, как делают низкие люди; и я был рад сказать им, что он обещан Аполлону, — он не заслужил такой подлой смерти.

Я приказал им ждать и пошел один, захватив телку. Надо было отдать долг. Старушка была такая хрупкая — я не хотел, чтобы она узнала, кто я, от кого-то другого. Потому подошел сам, постучал… Ответа не было. Я вошел — она лежала возле окна; поднял ее — весу в ней было что в мертвой птичке. Она растратила свое последнее дыхание, заботясь обо мне, следя за моей борьбой; надеюсь — успела увидеть и победу…

Там, где был ее домик, я построил ей гробницу и приношу ей жертвы каждый год. Служанка, которую я обещал ей, поседела, ухаживая за ее могилой… Жители Марафона тоже приносят ей жертвы. Они верят, что она делает их скот плодовитым, так что ее не забудут и после моей смерти.

И девушки лежат неподалеку. Я приказал насыпать им курган, как воинам, и похоронил их вместе. Родня ворчала — пока я не вышел из себя и не сказал им, что о них думаю!.. После этого они притихли.

А тогда я вернулся к быку. Люди всё еще смертельно боялись его, и я сказал, что останусь с ним, пока его не отдадут Аполлону. Его крепко обвязали с обеих сторон, я сел ему на шею верхом и погнал его в Афины. Он не возражал против криков и цветов из толпы — привык к этому на Крите… Так он и шел не противясь к богу, которому принадлежал, и до последнего мига надеялся на возврат Бычьего поля и добрых старых дней. Это я знал, что они никогда не вернутся.

Но когда он выдохнул в небеса свою сильную душу и я услышал пеан — моя душа вознеслась на орлиных крыльях: я встретил и победил злой рок своей судьбы. Я был — воистину — Царь.

4


Горы еще не успели умыться летними ливнями, когда мы разгромили Крит.

Я вел туда два боевых флота; второй пришел из Трезены, от царя Питфея. Он был слишком стар, чтобы идти самому, но прислал отряд своих сыновей и внуков; это были стоящие парни, свою долю добычи они вполне заслужили. Прожив на Крите год пленником Лабиринта, я знал страну не лучше остальных; но я знал тамошних крепостных, — коренных жителей этой земли, — и они знали меня. Они верили, что я дам им больше справедливости, чем их полугреческие хозяева, и помогали мне чем могли. И если кто попадет на Крит — даже сейчас он там услышит, что я их не обманул.

Перед полуразрушенным и кое-как залатанным Лабиринтом, сохранившим черные следы пожара, еще стоял портал Бычьего Двора с малиновыми колоннами и громадным красным атакующим быком на стене. Здесь мы выиграли решающую битву за Кносскую равнину. Люди в восточных горах дики, как лисы, — им нужна свобода, а не власть… Минос почти не тревожил их, я — тоже. Но тот Крит, что был владыкой морей и островов, — он был в моих руках и достался мне без большой крови. За тысячу лет владычества Лабиринта они привыкли к сильной власти, им нужен был хозяин; распад страны на мелкие владения казался им возвратом к хаосу… Это был урок для меня: позор мне, если не сделаю свою страну такой же цивилизованной, как та, которую покорил.

Даже самого Девкалиона я не тронул, когда он попросил пощады. Я был прав: он оказался куклой, которая могла плясать и под мою дудку. Не гордый, лишь тщеславный, готовый быть вассальным царем и обязательным союзником — за видимость власти у себя во Дворце… Жена его была такой же изнеженной и ленивой; иная могла быть опасна на Крите, но она — нет. Потому, когда я узнал, что они воспитывают Федру, — решил, что нет нужды забирать ее от них. Я хотел повидать ее перед отплытием, но все время было слишком много дел, и уже в гавани, когда мы выходили, я купил у нубийца клетку с яркими птичками из Африки и послал ей в подарок.

По дороге домой я зашел в Трезену, вместе с дядьями и двоюродными братьями, чтобы приветствовать своего деда — впервые с тех пор, как покинул его дом. Он ждал меня у причала — высокий сутулый старый воин, в парадном облачении… В последний раз я видел его таким, когда мы встречали царя Пилосского. Он тогда прогнал меня домой — пока мы ждали гостя — причесаться… Это было четыре года назад, мне было пятнадцать тогда…

Юноши выпрягли коней и покатили колесницу вверх, через Орлиные Ворота. Звучали пеаны, сыпались мирты и лепестки роз… На ступенях Дворца, стоя, ждала моя мать. Когда мы расставались, она пришла прямо от алтаря Матери, где спрашивала знамений обо мне; оборки ее платья звенели тогда золотом, а волосы под диадемой хранили запах фимиама… Теперь в ее прическе были фиалки и ленты, а юбки были вышиты цветами; она держала в руках гирлянду, чтоб увенчать меня… Она была ослепительно красива, но когда я подошел вплотную, чтобы поцеловать ее, увидел, что постарела. После пира в Зале дед повел меня в свои покои наверху. Табурет, на котором я сидел прежде у его ног, исчез; вместо него стояло кресло, которое он берег для царей.

— Ну, Тезей, — сказал он, — Великий Царь Аттики, Великий Царь Крита… Что дальше?

— Великий Царь Крита, дедушка, и Царь Афинский. Великий Царь Аттики — это пока только слова. Этого еще надо добиться.

— Аттика — это такая упряжка, на которую трудно надеть общее ярмо. Очень уж разные все, только грубость у них одинакова. Сейчас они платят тебе подати и воюют с твоими врагами — это уже много, в Аттике.

— Нет, мало. Слишком мало! Дом Миноса простоял тысячу лет потому, что Крит имел один общий закон.

— И, однако, он пал…

— Да, пал. Но как раз потому, что законности еще не хватало. Она кончалась на уровне крепостных и рабов. А люди, которым нечего терять, — опасны…

Дед поднял брови — так глядят дедушки на маленьких мальчиков… Но ничего не сказал.

— Царь должен был заботиться о них, — говорю. — Не только подавлять, но и защищать их от произвола… Разве мы не говорим, что все беспомощные — сирота, чужеземец, нищий, которому нечем заплатить, который может только попросить, — разве не говорим, что все они священны перед Зевсом-Спасителем? Царь должен отвечать за них — он рядом с богом. За крепостных, за безземельных батраков, за пленных… даже за рабов!

Он молча задумался. Потом заговорил:

— Ты теперь сам себе хозяин, Тезей. Себе и многим другим… Но я прожил дольше, и вот что я тебе скажу. Самое сильное в людях — это стремление сохранить свое. Тронь его — и ты себе наплодишь врагов, которые будут ждать своего часа. Ведь ты не для того стал царем, чтобы сидеть сложа руки дома по пять лет кряду, верно? Берегись камня за пазухой.

— Да, государь… Но я и не собираюсь никого гладить против шерсти. Их обычаи, что сохранились у них от предков, — все эти маленькие богини на перекрестках дорог, деревенские жертвоприношения… — это для них, как крыша в непогоду. Я ведь был на чужбине, я это всё понимаю. Но они живут в страхе, все, от вождя до свинопаса… Боятся разбойника, который выскочит из-за холма; боятся придиру-хозяина, на которого днями гнут спину за миску объедков; боятся хама-соседа, который убьет заблудившуюся овцу и искалечит пастуха… Если они придут ко мне — я дам им правосудие. Чтобы каждый знал, что можно и чего нельзя, — будь то вождь, ремесленник, пастух или раб. Я убил Прокруста, чтобы показать, что могу это сделать. Думаю, они придут.

Он кивнул задумчиво. Он был стар; но как всякий человек, знающий свое дело, был готов послушать что-то новое для себя.

— Люди могут быть гораздо лучше, чем бывают обычно, — говорю. — Я узнал это в Бычьем Дворе, когда тренировал свою команду. Есть в них вера, есть в них гордость — это надо пробудить в человеке, но потом оно растет само, в действии…

Я увидел, он наморщил лоб. Он пытался представить меня, своего внука и царя, в той жизни, которую знал лишь по песням да по картинам на стенах. Фигляр, обвешанный украшениями, верхом на быке, перед толпами простолюдинов… Ест, и спит, и тренируется вместе со всяким сбродом, отовсюду: там и сыновья повешенных пиратов, и варвары-скифы, и девушки-амазонки, взятые в плен… Словами не передать, как он переживал, что я был рабом. Он был мудрее родни моих погибших девчат, он был гораздо лучше их, — но и он не мог понять. В нормальной жизни нет ничего похожего на то величие во прахе.

Я стал рассказывать ему о делах его сыновей на войне, хваля лучших по их заслугам: я знал, что он еще не выбрал себе наследника. Мальчишкой — пока еще не знал, кто я такой, — я думал, что он выберет меня… Но нельзя было ждать от него, что он отдаст свою страну отсутствующему хозяину; и мне хотелось, чтобы он знал, что я оставил эту мысль.

Попрощавшись с ним, я пошел проведать мать; но женщины сказали — ушла принести жертвы. Я спросил, где ее найти, — был уже поздний вечер, — но мне ответили, что она будет ждать меня на рассвете в роще Зевса.

Я подыскал себе девушку, которая — видно было — не забыла меня, и пошел в свою спальню.

Утром я поднялся по тропе через лес, покрывавший склоны холмов, к тому священному месту, где Зевс сразил дуб; к тому камню, где отец мне оставил свой меч.

Возле этого камня стояла мать. Я шагнул к ней улыбаясь, хотел обнять, — но руки мои опустились. На ней были жреческие одежды и высокая диадема с золотыми змеями — я видел, что она очистилась для священного ритуала, и мужская рука не могла касаться ее. Я не успел ничего сказать — она показала глазами: под деревьями стояли две жрицы — старуха и девочка лет четырнадцати, — у них была закрытая корзина, в каких носят священные предметы… Старуха что-то шептала девочке, а та глядела на меня большими глазами.

Мать сказала:

— Пойдем, Тезей. Это место принадлежит Зевсу, оно для мужчин; нам надо в другое святилище.

Она повернулась к тропинке, уходившей в глухую чащобу. Меня охватил озноб, будто перо ночной птицы скользнуло по коже…

— В чем дело, мать? — спрашиваю. Но я знал и сам.

— Здесь не пристало разговаривать. Идем.

Я пошел за ней в зеленую тень. Невидимые, сзади шли старуха с девочкой; я слышал то их приглушенные голоса, то треск сучка, то шорох листьев…

Вскоре мы подошли к высокой серой скале. На ней был высечен огромный открытый глаз; древний, тронутый разрушением. Я остановился, зная, что это — место Богини, запретное для мужчин… Тропа уходила за скалу, но я отвернулся от нее и ждал. Жрицы сели на замшелый камень, их разговор был неслышен; мать по-прежнему молчала.

— Мама, — сказал я, — зачем ты привела меня к Ней? Разве мало я вынес и выстрадал в Ее стране, где целый год моя жизнь висела на волоске? Или этого недостаточно?

— Тихо, — говорит. — Ты знаешь, что ты сделал.

Она покосилась на камень и на тропу за ней, и отвела меня чуть дальше от них, двигаясь беззвучно и говоря шепотом. Когда она встала рядом, я заметил, что вырос на два пальца, пока был на Крите, — но это не помогало почувствовать себя больше.

В Элевсине, когда ты боролся с Царем Года и убил его, ты женился на священной Царице… Но прежде чем истек твой год, ты сверг ее и установил власть мужчин. Медея, Верховная Жрица, бежала от тебя из Афин, спасая свою жизнь…

— Но она пыталась убить меня!.. — Я говорил не очень громко, но в окружавшей тишине это казалось криком. — Царица Элевсинская была в заговоре с ней, я должен был умереть от руки собственного отца. Для этого ты послала меня к нему?! Ведь ты моя мать!..

Она на мгновение сжала голову руками, потом сказала:

— Здесь я служительница. Я говорю, что мне велено… — Тяжело вздохнула… Не сами слова ее, а вот эта ее горестность леденила мне кровь. А она продолжала: — А на Крите ты увез Пресвятую Ариадну, Богиню-на-Земле, из святилища Матери… Где она теперь?

— Я оставил ее на Наксосе, в святилище острова. Ты знаешь тамошние обряды, мать? Ты знаешь, как умирает Царь Вина?.. Она там как рыба в воде, хоть ее воспитывали мягко и она ничего не знала о таких вещах. В роду Миноса гнилая кровь, когда придет мой срок заботиться о наследниках — я оставлю своему царству лучшее потомство!..

Я почувствовал, как Глаз со скалы сверлит мне спину, и повернулся к нему лицом. Он встретил мой взгляд — сухой, немигающий каменный глаз… Мать всхлипнула, ее глаза были полны слез.

Я протянул к ней руки, но она отступила, одной рукой отгораживаясь от меня, а другой — пряча лицо. Я помолчал… Потом сказал:

— Когда я был ребенком, ты учила меня, что Богиня добра…

— Тогда ты принадлежал Ей, — говорит.

Глаз продолжал сверлить меня. Я обернулся — увидел, что те две жрицы тоже смотрят… И весь лес был, казалось, одни глаза.

Мать повернулась к скале, сделала какой-то знак рукой… Потом нагнулась до самой земли и взяла что-то, поднялась… В одной руке был проросший желудь, в другой — мертвые листья, что скоро снова станут землей. Она бросила их, показала знаком: «Молчи!» — и, взяв меня за руку, отвела в сторону от тропинки. Глядя меж деревьев, я увидел играющих лисят — мягкие, симпатичные создания… Рядом с ними на земле лежал молодой заяц, мертвый, наполовину съеденный… Мать повернулась назад к скале. Руки мои покрылись гусиной кожей, и волосы на них шевелились под слабым лесным ветерком… Я спросил:

— Так что же я должен Ей пожертвовать?

— Ее алтарь в Ее детях. Она сама берет, что Ей положено.

— Посейдон был богом моего рождения, — сказал я, — Аполлон сделал меня мужчиной, Зевс — царем. Во мне не слишком много от женщины.

— Да, — говорит, — Аполлон, который знает сокровенное, тоже сказал «не слишком много». Он — это знание, Тезей. Но предмет этого знания — Она.

— Если молитвы не трогают Ее, зачем ты привела меня сюда?

Мать вздохнула.

— Каждый бог бывает тронут жертвой, предназначенной ему.

Она показала на тропу, уходившую за скалу:

— Береговой народ говорит, еще до того как боги посеяли гальку, из которой сделали их предков, здесь было святилище землерожденных Титанов, которые бегали на руках и дрались стволами деревьев…

Мне надо было что-то сказать, — хоть я не знал что, — надо было как-то вернуть ее к чему-нибудь такому, что я знал… Она попала в какую-то беду, пока меня не было, ей было худо… Но чтобы добраться до нее, надо было сломать эту скорлупу пророчицы и жрицы. Как?..

Она пошла к глядящей скале, и я молча последовал за ней; две жрицы поднялись и пошли тоже.

У скалы она сказала:

— Когда пройдем Ворота — молчи, что бы ты ни увидел или услышал. Мужчинам нельзя разговаривать здесь. Жертву тебе дадут, принеси ее в молчании. А главное — не раскрывай того, что скрыто: Тайная Мать не показывает Себя мужчинам.

За скалой тропинка опустилась в узкий каньон, глубокое ложе старого потока. Кроны деревьев срослись над крутыми склонами, и тени были зелеными и водянистыми… Ручей казался высохшим, но кое-где нога проваливалась в воду меж камней, и было слышно журчание невидимых струй… Теснина стала еще уже, и поперек ее, меж скальных стен, была протянута веревка, завязанная каким-то странным узлом. Мать потянула где-то — веревка упала в стороны… Когда мы прошли ее, мать приложила палец к губам.

Ноги скользили по щиколотку в воде, отвесные стены возвышались над нами на три человеческих роста… Но вот они расступились, и мы вышли на округлую поляну, окруженную скалами. По краям ее росли деревья; в дальней стене, чуть выше поляны, была пещера. Из нее бормоча выбегал ручей; и низкие замшелые ступени поднимались к ней, уводя в темноту.

Мать показала в сторону, к площадке меж двух валунов; я пошел туда. По спине побежали мурашки — но там был всего лишь кабан на привязи. Я выволок его… Возле плиты под ступенями стояла старая жрица с ножом; камень был черен от крови. Кабан хрипел и вырывался; при мысли, что он будет визжать, я похолодел… Собрал все свои силы — и вспорол ему шею до гортани. Его дыхание свистело, мешаясь с кровью, ручьем бежавшей в землю… Затих. Я поднял голову — юная девочка, зрелая женщина и старуха ждали меня у входа в пещеру. Мать поманила меня молча…

В пещере было сумрачно, а в глубине — совсем темно. Ручей, подмывая одну сторону, пробил себе русло, всё в желтых и красных пятнах. На полу стояли корзины с зерном, с сушеными кореньями и листьями, некоторые были закрыты… На тусклых стенах висели какие-то неясные предметы — не то одежды, не то куски тканей, а может, мешки из выделанной кожи… По другую сторону ручья, за выступающей скалой, что загораживала свет, на деревянной раме висел занавес из козьих шкур; из-под него выглядывала каменная плита, похожая на подножие алтаря.

Они начали обряд умиротворения. Меня запятнали кровью убитого кабана, потом стали мыть водой из ручья… Старуха мыла голову, мать — правую руку; потом подошла девушка — мыть левую. Она была смуглой и изящной, эта девушка из берегового народа, с глазами, как вода в лесном ручье, застенчивыми и незащищенными… Эти глаза не отрывались от меня, когда она подходила, неуклюжая и нежная, как щенок гончей. В этом гнетущем месте я забыл свои подвиги и славу, но девушка помнила.

Я опустил руку. Она подождала, потом взяла мою руку сама и стала ее отмывать. Сначала покраснел ее лоб, потом лицо, потом груди — но она не подняла глаз и аккуратно убрала свой кувшин.

Обряд был долгим. Женщины уходили к алтарю и возвращались, что-то выносили, кропили, окуривали ладаном, уносили назад и прятали… Я смотрел на мать и думал: «Год за годом, с раннего детства, я видел, как она приносит жертву в честь жатвы, на току, при ярком солнечном свете, в блестящем платье, в юбках, переливающих золотом и драгоценными камнями, — и всё это время с такой тайной в сердце!..»

За ширмой затрещал огонь, запахло горящими листьями и смолой; от едкого дыма першило в горле и в носу… Мой страх прошел, мне стало просто скучно. Девушка ушла за занавес, и я ждал ее возвращения, думая о ее нежной груди и молодых соблазнительных бедрах… Вот она вышла… И глаза наши встретились. Случайно — или она не могла удержаться?

Мать не смотрела; я улыбнулся и сложил губы, как в поцелуе… Она смущенно опустила глаза — и зацепила плечом занавес; он качнулся и упал.

На арене и в битвах — в последние годы вся моя жизнь зависела от быстроты; и теперь я успел увидеть, не успев подумать.

Богиня сидела на алтаре на маленьком троне из крашеного дерева. Но сама она была каменная. Она была круглая и шершавая — и женщина, и в то же время камень… Ее можно было бы взять в ладони, такая она была маленькая. Талии у нее не было, — она была беременна, — маленькие ручки сложены на большом животе под тяжелыми грудями, а громадные бедра сужались к крошечным ступням. Лица не было видно, — оно было наклонено к груди, — виднелись только грубо высеченные локоны… На ней не было ни красок, ни одежд, ни драгоценностей — просто серый камень, вот и всё. Однако я задрожал и покрылся потом: она была такая старая, такая древняя! — дубрава Зевса казалась весенней травкой рядом с ней; быть может, Земля сама сформовала ее, прежде чем руки людей научились ваять?..

Мать и старуха кинулись к занавесу и водрузили его на место; старуха делала знаки против зла… А девушка прижалась к дальней стене пещеры, с остановившимся диким взглядом, прикусив пальцы и не замечая что стоит в ручье; красный ил с его дна обволок ее ноги, как кровь… Я не решался заговорить в священном месте и извинился взглядом, но она меня уже не замечала.

Наконец мать вышла из-за шторы, бледная, с пятнами золы на лбу… Поманила меня и пошла по ступеням вниз, я молча следовал за ней… Оглянувшись, увидел, что женщины больше не вместе: старуха шла возле нас, а девушка осталась одна, далеко позади.

Мы прошли скалу с глазом и вышли на несвященную землю. Мать села на камень, уронила лицо в ладони… Я подумал, она плачет; но она сказала: «Ничего, сейчас пройдет», — и я понял, что это приступ слабости. Вскоре она выпрямилась. Пока я ждал, я старался увидеть девушку. Спросил:

— Где она, мама? Что с ней будет?

Мать еще не пришла в себя и ответила рассеянно:

— Ничего… Она умрет…

— Она слишком молода, — говорю, — чтоб наложить на себя руки.

Мать сжала руками голову, как при страшной боли.

— Она умрет, вот и всё. Она из берегового народа; когда они видят свою смерть — они умирают. Такова ее судьба.

Я взял ее за руку. Рука стала теплее, и лицо слегка порозовело, потому я не побоялся спросить:

— А моя?

Она сдвинула брови и прикрыла ладонями закрытые глаза, потом опустила руки на колени, но сидела прямо и неподвижно. Дыхание ее стало глубоким и тяжелым, а закрытые глаза казались мертвыми, как мрамор… Я ждал.

Наконец она тяжело вздохнула — так больные вздыхают иногда или раненые, истекающие кровью… Глаза ее открылись и узнали меня, но она покачала головой, как будто не могла удержать ее веса, и сказала только:

— Оставь меня и иди домой. Мне надо поспать.

Я не знал, приходило ли к ней Видение и запомнила ли она его. Она легла — тут же где сидела, на сухие листья, как воин после долгого трудного боя или измученный раб… Я задержался возле нее, — мне не хотелось оставлять ее одну в чаще, — но старуха подошла, укрыла ее плащом, потом повернулась и молча уставилась на меня. Я ушел.

По дороге назад, через лес, я все оглядывался по сторонам: надеялся увидеть ту девушку. Но больше я ее не видел. Никогда.

5


Минуло пять лет…

Всё это время я работал, чтобы сплотить Аттику общим законом. Никогда прежде мне не было так трудно: на войне тебе помогает ярость битвы и надежда на славу; на арене — надежды и клики зрителей и жизнь команды… А эту работу надо было делать одному, медленно и кропотливо. Так вытесывают статую из глыбы мрамора с изъяном: изворачивайся как хочешь, но бог должен выйти богом!..

Я приходил к ним в племена и кланы — ел с их вождями, охотился с их знатью, сидел на собраниях… Иногда, чтобы услышать голос простого люда, я шел один — как заблудившийся путник — и просил крова в хижине рыбака или на бедном хуторе в горах… Делил с ними козий сыр и черствый хлеб, и молол пустую мякину их мелочных каждодневных забот — будь то скряга-хозяин или заболевшая корова… Всегда — пока не стал знаменит и не сотворил свое маленькое чудо — я интересовался алтарем их родового бога или богини и приносил жертвы; это трогало моих хозяев и шло на пользу моему делу.

Эти бедняги, запертые горами и соседями в своих долинах, не знали даже имени богов, не знали, что их чтут повсюду, — не только у них, — называли их разными чужеземными именами, принесенными с древней родины предков… Часто оказывалось даже, что они считают своего Зевса — только своим; причем Зевс соседней долины был его врагом.

Главная беда была здесь в том, что это превращало местного вождя в царя. Конечно же он был верховным жрецом их Бога — или мужем Богини — как мог он присягать на верность слуге чужого бога?!

С трудным вопросом не придумаешь ничего лучше, как пойти с ним к Аполлону. И в ту же ночь он послал мне наставление. Мне снилось, что я играю на лире, которую почти забросил в последнее время, и пою что-то чудесное. Пробудившись, я не смог вспомнить ту песню, но что значит этот сон — понял.

Сначала я попробовал сам. Одетый, как певец бедняков, который поет за ужин и ночлег, я приходил вечером на хутор в долине и выдавал им балладу об Афродите Пелейской. Они там чтили ее под другим именем, но конечно же узнавали в балладе Пенорожденную, с ее голубями и волшебным поясом… А я пел дальше — про то, как Царь построил ей храм в Афинах в благодарность за помощь на Крите, — и уходил, не открывая кто я такой. Похвалы моей музыке были искренни, в них не могло быть лести, — пока они не знали, — и это нравилось мне. Мне давали вина и лучший кусок мяса… И больше того — девушка, с которой я переглядывался пока пел, проскальзывала ко мне ночью, когда дом утихал… Было ясно, что Аполлон благословил мой план.

Тогда я собрал афинских певцов. Их нынешняя работа заставляла их опускаться ниже их положения, но если я это мог — могли и они. А платил я им хорошо; кроме того, они предвидели, насколько возвысятся в Афинах, когда там появятся главные святилища всех богов, и согласились со мной, что нет дела более угодного Бессмертным. И сделали его — отменно.

Что до меня, мне предстояло, уже в моем собственном качестве, объехать всех вождей. Это было утомительно: надо было помнить все подвиги всех их предков, аж до того бога, от которого они вели свою родословную, и замечать в залах фамильные вещи и восхищаться, и терпеливо выслушивать бесконечные и бездарные баллады, которые бренчали их прихлебатели… И — ни взгляда на женщин! Я успел так прославиться любовью к ним, что там, где другой мог увести коня, — как гласит пословица, — мне нельзя было и глянуть на уздечку, чтобы семья не ударилась в панику. Такая жизнь хоть кого доведет до ручки… Я часто мечтал о ком-нибудь, с кем мог бы поделиться своими заботами, но все вокруг погрязли в мелочах, — меня бы посчитали фантазером, — приходилось всё самому.

И вот однажды летом я ехал по Марафонской равнине к своему пастбищу. Это были царские земли. Отец не приводил их в порядок, — они были слишком открыты с моря, и он не хотел снабжать пиратов, — но при мне их расчистили и восстановили каменные стены загонов. Здесь я растил бычка, принесенного телкой старой Гекалины от критского зверя; теперь ему было три года, и он не посрамил своего родителя: уже росли его прошлогодние телята, а еще два десятка коров были стельными… За его темно-красную морду я дал ему имя Ойнопс.

Я ехал сквозь оливковые рощи, когда увидел над деревьями дымы сигнальных костров и услышал звуки рога. Мой колесничий осадил коней, остановились и всадники за нами.

— Пираты, господин мой! — сказал он.

Я понюхал воздух — пахло дымом. Критские капитаны, приходившие на материк за данью, говорили когда-то, что мы платим Криту за подавление пиратов. У них, пожалуй, были основания так говорить: с тех пор как Крит пал — это старое безобразие вновь набирало силу.

Мой колесничий глядел на меня с укоризной: мол, почему ты ездишь с такой слабой охраной; я ж тебе говорил, что твой отец взял бы с собой всю стражу, если бы ехал так далеко.

— Вперед, живей, — приказал я. — Посмотрим, в чем там дело.

Мы поскакали, и вскоре встретили подростка бегущего нам навстречу — сына местного мелкого вождя. Он прижал костяшки пальцев к соломенным волосам, облепившим потный лоб, — мальчишке было лет тринадцать, — и проговорил, задыхаясь:

— Государь, господин мой царь, мы тебя видели с башни… Отец велел сказать — торопись… то есть соблаговоли оказать честь нашему дому, государь, — пираты сходят на берег!

Я протянул руку вниз и поднял его на колесницу.

— Какие паруса у них? Какая эмблема?

Об этом всегда спрашиваешь. Некоторые морские бродяги — это просто банда головорезов, которым достаточно сжечь ближайший к морю крестьянский хутор, забрать с него зимние запасы и продать в рабство хозяев. Но бывают и люди с происхождением, — младшие сыновья, или воины, решившие поправить свои дела, — они могут пренебречь обычной добычей и превратить свой набег в настоящую войну… Так что мы могли бы оказаться и свидетелями подвигов в тот день.

Мальчишки в этом возрасте знают все:

— Три корабля, господин мой, с крылатым конем, красные. Это Пириф-Лапиф.

— Вот как? Этот парень, значит, знаменит?

— Да, государь, он наследник царя Фессалии… Говорят, что он великий разбойник там, на севере; обычно он ходит в конные набеги, но иногда выходит в море. Его зовут Бродяга-Пириф. Мой отец говорит, что он дерется из любви к искусству, — он не стал бы ждать, пока ему нечего будет есть.

— Ну что ж, он может получить это удовольствие, — говорю. — Мы должны попасть к твоему отцу раньше, чем он.

Я ссадил колесничего — он был грузный малый — и тронул коней. Помчались… Мальчик сказал:

— Он пришел за твоим скотом, государь. Он поспорил, что угонит его.

Я спросил, откуда он это знает, — он сослался на парнишку-рыбака с Эвбеи, где корабли запасались водой. Когда я гляжу на глупость мужчин, то часто удивляюсь: куда деваются такие вот мальчишки?..

— Смотри, до чего наглый пес, — сказал я, — считает свою добычу заранее!

Мальчишка изо всех сил держался за поручни, и зубы его клацали, — дорога была неровной, — но тут он поглядел прямо на меня:

— Он хочет испытать тебя ради своей славы, государь, потому что ты — лучший воин на свете.

Если бы это сказал какой-нибудь лизоблюд в Афинах, оно бы ничего не значило; но здесь — здесь это было хорошо. Так же как когда на хуторе в долине кричали: «Спой еще!» Но я ответил: «Похоже, это еще придется доказать».

Мы приближались к деревне. Сигнальный дым становился всё выше, а звуки рога всё громче; люди вдобавок били в тазы, в котлы — во всё металлическое, что только могли найти, — как это бывает, когда начинается тревога, чтобы успокоить свои чувства. В усадьбе вождя вершина башни была забита женщинами, тянувшими шеи, чтобы увидеть что происходит вдали… Слышались крики и мычание скота…

Вождь встретил меня у ворот. Он издали увидел, что со мной мало людей, и боялся теперь, что я заберу тех, что есть у него, — уложу их в схватке, — и оставлю его голым. Я никого не стал брать, но послал конника в разведку. Он вернулся, едва добравшись до пастбища; там было двое раненых, остальные пастухи разбежались… Ворота загона были разбиты, солнечное стадо исчезло, банда пиратов повернула назад к своим кораблям. Мальчишка был прав.

— Времени в обрез, — сказал я. — У вас есть пара свежих лошадей?

Он дал мне двух, единственно годных для колесницы какие у него были. Я видел, что мои всадники далеко за мной не угонятся; крупные фессалийские кони были в то время редки в южных землях, а их маленькие лошадки не могли нести человека подолгу, — но нельзя же было сидеть сложа руки!

Когда мы двинулись вниз по оливковому склону к равнине, я увидел, что сын вождя мчится следом по дороге и машет рукой.

— Государь! Госуда-арь!.. Я видел их, я на сосну лазал… Возьми меня, господин мой, — я покажу, где они!

— Это уже война, — говорю. — Отец тебя отпустил?

Он сглотнул — и твердо ответил: «Да, государь!» В его годы я бы ответил так же. Увидев, что я молчу, он добавил: «Кто-то же должен держать твоих коней, пока ты сражаешься!»

Я рассмеялся и втащил его наверх. Лучше научиться войне слишком рано и от друзей, чем слишком поздно — от врагов.

Поскакал дальше. Всадники начали отставать — махнул им, чтоб возвращались, пока их лошадки не выбились из сил… Вскоре с открытого места на склоне стала видна равнина, мальчик показал рукой.

Возле самого берега изогнутой бухты стояли три длинных пентеконтера со змеиными головами на форштевнях. На каменных якорях стояли, у пиратов это обычно: они просто обрезают их, если надо уходить в спешке. Они оставили сильный экипаж на борту. У пиратов не бывает гребцов, которые не могут быть и копейщиками, а там была примерно половина их: человек восемьдесят. Судя по такой осторожности — остальные затеяли глубокий рейд; обычно-то они не уходят за пределы видимости кораблей.

Послышалось мычание, и со следующего поворота я увидел грабителей. Они гнали стадо как люди, знакомые с этим делом. Но вот произошла какая-то заминка: собрались в кучу, заметались туда-сюда, потом один вылетел и ударился оземь… Это был бык, достойный своих предков. Но силы были неравны, вскоре на него набросили новые путы и погнали копьями дальше. Пересчитав рога, я увидел, что они взяли только критское стадо, притом — его сливки… Они далеко могли уйти, прежде чем пеший смог бы их догнать. Я прикрыл глаза от солнца… Там был человек, — в стороне от остальных, — махавший рукой, отдававший приказы; его шлем полыхал на солнце серебром. «Это Пириф, — подумал я. — Человек, который собирается обойти все эллинские земли, хвастаясь, как он утер нос Тезею!..»

— Здесь ты можешь сойти, — сказал мальчишке. — Я иду на него.

— О нет, господин мой!

— Почему? — удивился я. — Человек должен драться, если его вызывают. Пожалуй, этот малый не рассчитывает, что я появлюсь один; но если он воин и дорожит своей честью — он встретит меня сам, а не натравит свою банду. Если он подонок — мне не повезло; но двум смертям не бывать…

— Да, конечно! Но только не надо меня ссаживать.

— Не тяни время, — говорю. — Ты меня слышал? Слазь!

— Но я теперь твой человек, — он ухватился опять за поручни и покраснел, будто вот-вот заплачет. — Ты взял меня смотреть за лошадьми… Если я не пойду в бой с тобой вместе, то буду обесчещен!

— Ну что ж, тут ты прав, — говорю. — Хотя, если и дальше так, ты до старости не доживешь. Ладно, чему быть того не миновать… Держись крепче!

Мы с грохотом выкатились со склона на равнину — и понеслись.

Легкая колесница моталась из стороны в сторону и подлетала на соленых кочках, ярко сияло солнце… Марафон всегда приносил мне ощущение удачи. Стучали копыта, гремело мое оружие… Щит парусил под ветром — я снял его и отдал мальчику, держать. Он ухватил его, цепляясь за поручни одной рукой, и открытым ртом пил летящий навстречу ветер.

Пираты повернулись поглядеть на шум. Это были здоровенные волосатые мужики, кривоногие, как все лапифы, которых прямо с материнской спины пересаживают на лошадь… Теперь они с криками размахивали руками, показывая на моих коней. Я вспомнил их славу конокрадов и подумал, что будет обидно, если они меня угрохают из-за лошадей. Их крики наполовину застревали в волосах: в море они не бреют, как эллины, верхнюю губу и щеки, а обрастают как медведи, и спереди и сзади… У некоторых были бороды до пупа.

Стадо начало кружить. Лапифы перекликались на своем ублюдочном языке — древнеэллинский пополам с пиратским жаргоном, — но при всем этом шуме их вожак еще не видел меня: нас разделяло стадо. Весело будет, если один из этих обормотов наколет меня на дротик, прежде чем я до него доберусь!.. Вспомнив, что бык знает свое имя, я закричал: «Ойнопс!..» Он встал, как вкопанный, а с ним и всё стадо.

Выбежал предводитель в блестящем шлеме… Очень вовремя: один из пиратов имел лук — и уже приладил стрелу к тетиве… Главарь сшиб его с ног и поманил своего оруженосца, который держал его щит и копье.

Ему было лет двадцать пять, он был повыше остальных и причесан как эллин: щегольская короткая черная бородка и чисто выбритое лицо. Темные брови загибались у висков кверху, как крылья ястреба, а глаза были светло-зеленые, почти желтые, — дикие, яркие, и настороженные как у леопарда. Только звери не смеются. Он взял копье на руку и закричал на хорошем греческом — только с растяжкой, как говорят в горах:

— Эй, осади!.. Ты кто такой?

Одет он был богато, но старомодно: громадные бронзовые бляхи с чеканкой, серебряный полированный шлем, на плечах львиная шкура с зубами и когтями… Вокруг его правой руки извивалась длинная синяя змея, какие накалывают себе фракийцы. Но лапифские князья часто роднились с эллинскими домами, они знают правильные имена богов и знаменитые баллады и законы войны…

Я крикнул:

— Я Тезей! Тот человек, кого ты хотел видеть!..

Он улыбнулся, и кончики его бровей поднялись еще выше.

— Рад тебя видеть, царь Тезей! Тебе не одиноко так далеко от дома?

— С какой стати, — говорю, — раз здесь такая отличная компания? Я пришел за своим стадом. Можете оставить его прямо здесь; поскольку вы чужеземцы — я не стану вас штрафовать.

Пираты взревели и бросились ко мне; но он рявкнул на них, и они осадили, как послушные псы.

— Твой бык, похоже, знает тебя. Вы что, друг без друга не можете?

Он добавил такую шутку, от которой моего парнишку аж повело. По тому, как хохотали его люди, было видно — они души в нем не чают.

— Слушай, Пириф, ты кто? Повелитель людей или похититель коров? Я пришел посмотреть, — сказал я и потянулся за своим щитом.

— Считай меня похитителем коров. Таким, что знает толк и умеет выбрать.

Его яркие большие глаза были дерзки, но ленивы и беззлобны. Как у кошки, пока она не прыгнет.

— Прекрасно, — говорю. — Это мне и говорили про тебя. Ну что ж, придется нам с тобой выяснить — стоит ли выбирать моих.

Я отдал вожжи мальчику, и тот ухватился за них, будто в них была вся его жизнь. А я с оружием спрыгнул с колесницы.

Мы стояли лицом к лицу… И тут я почувствовал, что никогда прежде не видел человека, которого мне так не хотелось бы убивать.

Он тоже не рвался в драку, а стоял, опершись на копье.

— Ты, как видно, любишь неприятности, — говорит. — Что ж, раз ты пришел ко мне — я не могу отказать. Я сделаю собачью радость из тебя, как из любого, кто хорошо попросит. А как будут стонать бабы над твоим телом!.. Я слышал, они тебя любили…

— Не беспокойся, — говорю. — Ни одна зато не будет стонать под твоим. Когда мы с тобой поладим, ты будешь ублажать не женщин, а ворон.

— Ворон? — он снова поднял брови. — Так ты сам не собираешься меня сожрать? Ты, значит, не таков, как я слыхал!

— Тебе бы стоило почаще вылезать из пещеры, чтоб узнать обычаи людей, живущих в домах…

Он рассмеялся, стоя с опущенным щитом, так что правая сторона его тела была открыта; он знал, что я не нападу на него врасплох… Но ни к чему было тянуть, ни к чему жалеть, что мы не встретились как-нибудь по-другому.

— Послушай, Пириф, — сказал я. — Этот мальчик принес мне твой вызов. Он священный вестник, так что если я паду — не искушай судьбу. А теперь давай не будем лаяться, словно бабы у колодца над разбитым кувшином. К бою — и испытаем нашу бронзу!..

Я закрылся щитом. Он постоял, глядя на меня своими зелеными кошачьими глазами… И вдруг — выдернул руку из перевязи своего высокого щита, так что тот со звоном упал наземь, и отбросил в сторону копье.

— Нет, клянусь Аполлоном! Люди мы или бешеные собаки?!.. Если я тебя убью, то тебя ведь не станет, и я уже никогда не смогу тебя узнать… Громы Зевса! Ты пришел ко мне один, с мальчишкой-оруженосцем, веря в мою честь. Это я — твой враг!.. Каков же ты с друзьями?

При этих словах мне почудилось, что бог, следивший сверху, спустился на землю и встал между нами. Камень свалился с сердца — и копье выпало из руки… Нога сама сделала шаг вперед, и я протянул руку. Его — с синей змеей вокруг кисти — потянулась навстречу; и казалось, я всю жизнь знал это пожатие.

— Попробуй, — говорю. — Увидишь.

Лапифы ворчали сквозь свои заросли.

— Слушай, — сказал он. — Давай всё уладим. Я заплачу твой штраф за кражу скота. Поход был удачным, трюмы у меня полны, так что расчет с долгами меня не разорит. Ты царь — ты судишь… Если бы тебе нельзя было верить — ты ни за что не поверил бы мне.

Я рассмеялся:

— По-моему, старина Ойнопс уже свел свои счеты. А меня угостишь когда-нибудь — и будем квиты.

— Идет, я тебя приглашу к себе на свадьбу!

Мы обменялись кинжалами в залог дружбы. На моем была золотая чеканка — царь на колеснице охотится на львов… Его был лапифской работы и очень хороший, — глядя на лапифов, не подумаешь, — рукоять усыпана золотыми зернами, а по клинку бегут серебряные кони.

Когда мы обнялись, скрепляя зарок дружбы, я вспомнил про мальчика, пришедшего со мной смотреть на поединок. Он не казался разочарованным. И даже лапифы, — когда до их тупых голов дошло что к чему, — они тоже разразились радостными кликами и зазвенели щитами.

Я чувствовал — как это бывает иногда, — что встретил демона своей судьбы. Я не знал, что принесет он — добро или зло, — но сам по себе он был хорош. Так лев хорош своей красотой и доблестью, хоть он и пожирает твое стадо; он рычит на копья над оградой, и факелы высекают искры из его золотых глаз, — и ты любишь его, хочешь того или нет.

6


Мы принесли жертвы и славно попировали вместе; для меня было само собой, что он останется погостить в Афинах.

— С радостью, — сказал он, — но только после охоты в Калидоне. Похоже, что я пришел на юг раньше новостей, а у них там объявился один из тех гигантских вепрей, что насылает Бендида.

Это Владычицу Луны так зовут у них в горах; в нем было не меньше лапифского, чем эллинского.

— Как? — Я удивился. — Я же убил ту свинью в Мегаре; я думал, больше таких нет.

— Если вслушаться в легенды кентавров, то раньше они встречались в изобилии…

Его греческий был местами неуклюже-ходульным: слышна была работа его наставника, ведь у них даже при дворе говорили на нем редко. В остальном его язык был прибрежным пиратским жаргоном, и если у него он звучал лучше, чем у его людей, то только потому, что он сам был умнее их.

— … они говорят, их предки уничтожали их отравленными стрелами. Они, понимаешь, не охотятся благородно, они слишком дики…

Я подумал о его банде лапифов и подивился, что это за люди такие, которые даже этим кажутся дикими.

— Они едят мясо сырым, — сказал он, — и если спускаются со своих гор, то только для какой-нибудь пакости. Если бы свиньи перебили их предков, я бы не огорчился. Или если б их отцы устряпали свиней — тоже было б нехудо… Кентавры и сами-то достаточное проклятие, но вот и свиньи тоже появляются иногда.

Я, было, обиделся на него за отказ быть моим гостем, но у него всегда находилось что сказать, так что рассердиться на него было невозможно.

— В Калидоне, — сказал он, — они пожертвовали нескольких девственниц Артемиде. — На этот раз он вспомнил ее эллинское имя. — Трех они сожгли, а трех отправили на корабле на север, в то ее святилище, где девушки приносят в жертву мужчин. Но она послала им знамение, что ей надо вепря. Чем они ей не угодили — не знаю; но она такая богиня, что с ней надо считаться, ее даже кентавры остерегаются… Потому царь объявил охоту и дом открытый для воинов. Этого — прости меня, Тезей, — я пропустить не могу. Дружба дорога, но честь — дороже…

Я почти видел наставника, вдалбливающего в него древние баллады. И тут он добавил:

— Слушай, — говорит, — нам вовсе незачем разбивать компанию, мы поедем вместе!

Я открыл было рот сказать: «У меня много дел…» Но ведь я уже годы пахал как вол — без отдыха, — хорошо было бы прогуляться на запад с Пирифом и его лапифами!.. Это меня искушало, словно нежный взгляд чужой жены.

Он засмеялся:

— Ты сможешь размять ноги на корабле, я ведь оставлял место для твоего стада.

Я был еще молод. Недалеко за спиной был Истмийский поход, когда на заре не знал, что принесет день; был Крит и все его прелести… Мне было знамение от Посейдона: я родился, чтобы быть царем. Пока я шел к этому, всё во мне было подчинено одной цели; теперь эта цель была достигнута, и у царя было много работы… Но был еще и другой Тезей, томящийся в бездействии, — и Пириф понял это сразу. И я сказал:

— А почему бы и нет?

Так я забросил свои дела и подался в Калидон. Я видел, как катили корабли через мирный Истм, видел синь Коринфского залива меж гор и Калидон в его устье… И это была славная охота: великие подвиги, отличная компания, роскошный пир… Кончилось всё это скверно: с той охоты пошла кровавая вражда в их царской семье, и как часто бывает — погиб лучший… Но тогда все неприятности были еще впереди — и был великий победный пир в честь юного Мелеагра и длинноногой охотницы, с которой он поделил приз. Но лица вокруг стола уже потускнели в моей памяти, и оглядываясь назад, я повсюду вижу Пирифа.

Я был любовником многих женщин, но мужчины — никогда. Так же и он, и наша дружба этого не изменила… Но брал ли я копье или лиру, поднимался ли на колесницу, подзывал ли собаку или ловил женский взгляд — я всегда видел перед собой его глаза. В нашей дружбе была примесь соперничества, и даже в нашем доверии — какой-то страх, что ли… С первого дня, как я его встретил, я доверил бы ему любимую женщину или свою спину в битве, — то же и он… Но я сам сомневался в тех своих качествах, за которые он любил меня всего больше; а он умел вызвать их — как птицу из лесу высвистывал.

Возвращаясь из Калидона, я свернул с пути к дому. На север, в Фессалию, погостить у его отца. Мы двигались быстро, напрямик, с теми людьми, что он смог забрать с кораблей, не ослабляя команды. Он говорил, это для скорости; но как я видел — из любви к опасностям. Мы их навидались вдоволь: и волков, и разбойников, и леопардов, и морозов в горах… Однажды, когда тропа завела нас на отвесную стену узкого ущелья, мы попали в ураган. Ущелье пело, как огромная каменная флейта, руки бога ветров тянули и рвали наши щиты — и нас бы сдуло, если б мы не уложили их на тропу и не наполнили доверху камнями. Один лапиф улетел-таки.

Наконец мы увидели сверху долины Фессалии, где плодородные земли лежат отдельными клочками меж длинных хребтов, одетых лесом… Лапифы разбили лагерь у источника и молились богу его реки; потом умылись и причесались, побрили верхнюю губу, поправили бороды… Оказалось, что они приятные и вполне достойные люди, и на три четверти эллины. Когда они зажгли сигнальный дым — дворцовая стража вышла нас встречать. Тогда я впервые увидел подлинное богатство лапифов; оно не растет из земли, а бегает по ней, с громом, милым Посейдону. Фессалия — родина больших коней, тех что могут нести человека.

Они лоснились, как свежеочищенный каштан; гривы их были длинны, словно волосы девушек; и так они были быстры и сильны — я почти поверил Пирифу, когда он сказал, что во время их случки черный северный ветер Фракии слетает по ущельям, крыть кобыл.

Мы поехали на них вниз, к долине реки. Поток там кажется коричневым в тени тополей и серебристых берез, а застывшие горы едва проглядывают издали сквозь нежную листву… Склоны этих гор густо покрывают темные леса. Эти леса Пириф называл кентавровыми.

Лапифы — великие корабелы как раз потому, что у них так много леса. Дома они тоже строят из дерева, с резными наличниками, выкрашенными в красный цвет.

Дворец Лариссы стоит на холме у реки, посреди самой большой равнины. Там, у ворот, и встретил нас отец Пирифа. Меня он приветствовал с величайшей учтивостью, но с сыном был холоден и резок. Каждый раз, как Пириф уходил в свои набеги, старик считал его погибшим; и хотя теперь страхи были позади — воспоминание о них грызло его. А наверху, в покоях Пирифа, я увидел свежую постель и роскошные драпировки — всё содержалось в порядке, пока его не было.

Пока я был там, Пириф показывал мне лапифское искусство верховой езды: на полном скаку попадал копьем в цель, подхватывал кольцо с земли, скакал, стоя на седле, и стрелял из лука… Он мог ехать сразу на двух лошадях, стоя одной ногой на каждой… Его люди клялись, что Зевс принял обличье жеребца, чтобы породить его.

Он уже ездил на больших конях в том возрасте, когда я еще тянулся на цыпочках, чтобы дать им соль с ладошки, — я так и не приобрел его стиля, но ко времени своего отъезда уже мог более или менее тягаться с ним. Не так уж и трудно стоять на лошади, — после быков, — а я скорее сломал бы себе шею, чем дал бы ему меня превзойти.

Однажды его отец отвел меня в сторону поговорить о государственных делах. Мы говорили о наших законах и установлениях, и обо всяких таких вещах, — и вдруг он спросил, не могу ли я повлиять на Пирифа, чтобы тот заинтересовался этим: «Ведь он уже не мальчик, но ведет себя так, будто я буду жить вечно…»

Он всегда двигался медленно, тело его было дряблым, а кожа слишком желтой для мужчины, не достигшего шестидесяти… Позже я сказал Пирифу:

— Твой отец болен, и знает об этом.

Он сдвинул брови.

— Я тоже. Я заметил, как он изменился в мое отсутствие. Нынче утром я снова толковал с врачом. Он все говорит, говорит… — так громко звенят только пустые кувшины. Ничего не поделаешь, придется мне его везти в горы.

Я спросил, что у них там — целебное святилище Аполлона? Он немного смутился, потом сказал:

— Нет, там есть один старый конский лекарь, к которому мы обращаемся, если все остальные не могут помочь. Поезжай тоже, если хочешь, ты ведь хотел увидеть кентавра.

Наверно, я выглядел очень удивленным после этих слов. Он принялся строгать тростинку (мы загорали у реки после купания) и, не глядя на меня, продолжал:

— Нет, на самом деле они владеют магией, надо только найти такого, кто знает.

— В наших краях, — сказал я, — это женское дело.

— Но не среди лошадников. Вы, южане, переняли это у береговых людей, которых покорили. Мы же сохраняем обычаи наших бродячих предков. Думаешь, мой отец не знает, почему я ухожу странствовать? Это у нас в крови, у всех, у него тоже… Если бы не его болезнь — он бы не переживал так. Да, у нас, у лошадников, женщины считаются имуществом, вроде скота… Чем же еще они могут быть, когда народ кочует, — если ты только не хочешь, чтобы и они взялись за оружие? Как эти дикие кошки — амазонки. Я открыл было рот… — но уже достаточно рассказывал я о Бычьем Дворе, так что не хотел повторяться.

— А кентавры — это тоже лошадники, на свой манер, — продолжал он. — Я всю жизнь охочусь в этих горах и лишь однажды увидел спину их женщины; при первом же твоем запахе они скрываются в пещерах. Даже когда я был в школе там, наверху…

— Что?!

Он резко умолк, будто прикусил себе язык, поколебался немного, потом заговорил снова.

— О! Так у нас здесь принято. Перед обрядом посвящения в мужчины. В царских семьях. Другие царские дома тоже чтут эту традицию: во Фтии и в Иолке… Это наше посвящение Посейдону Коней. Он сотворил кентавров; говорят, он сделал их раньше, чем Зевс создал настоящих людей. А иные говорят, что их посадили на коня землерожденные Титаны… Мы, лапифы, хозяева лошадей, а они — они сами лошадиного рода, они живут с ними совсем дико… А бесстыжи с кобылами — не выговоришь!.. Но они, кентавры, полны лошадиной магии, а это стоит больше женских злаковых заклинаний, любых. По крайней мере здесь, в Фессалии.

— Ну а как ты там жил?

— На открытых горах и в пещерах… Юноша должен закалиться, прежде чем назовет себя мужчиной. Когда принимаешь яд со стрел, то лежишь в священной пещере — эту ночь никто не забывает, Зевс свидетель! Видения…

Он прикрыл рот рукой, показывая, что говорить об этом запрещено.

— Яд со стрел? — переспросил я.

— Старина заражает им тебя, так что ты болеешь… Но зато этот яд тебя не может убить по меньшей мере семь лет. Потом надо принимать другую дозу, но это уже ерунда по сравнению с первой. Ладно, ты сам его увидишь.

На другое утро мы выехали с рассветом. Мы двое на конях, а царь на муле-иноходце. Сначала пробирались сквозь заросли лавра и земляничного дерева; голые колени наши были мокры от росы и горных туманов, оседавших в сером свете едва забрезжившего дня… И дальше вверх, по склонам, покрытым падубом, где роса уже блестела под первыми лучами восходящего солнца; потом сквозь густые сосновые леса, в которых была еще ночь, и копыта наших коней неслышно ступали по хвойному ковру; а дриады толпились вокруг тесно и беззвучно, и мы старались не дышать, чтоб не нарушить тишины… Тропа везде была отчетливой, — она не была пробита плотно, но нигде и не заросла, — и то тут то там попадались конский навоз и отпечатки маленьких копыт.

Даже Пириф притих. Когда я спросил его, много ли выше живет Старина, он полуоглянулся через плечо и сказал:

— Не зови его так там, наверху. Это только мы, мальчишки, звали его так.

Больной царь ехал за нами, выбирая себе дорогу полегче. И лицо у него было — как у человека, который возвращается домой. Когда мы трогались в путь, голова его была опущена на грудь — теперь же он смотрел вокруг и слушал, и однажды я даже заметил его улыбку.

Наверху воздух стал резким и свежим; мы стояли среди низких хвойных зарослей, серых скал и ковров вереска; а вокруг был голубой простор, и вдали — холодные вершины… В таком месте можно натолкнуться на Владычицу Луны, сверкающую словно застывшее пламя в своей ужасной чистоте, с пронзительным львиным взглядом.

Пириф натянул поводья.

— Надо подождать слугу с вьючным мулом. Он везет дары.

Мы ждали, слушая только что проснувшихся птиц, и поднимающегося жаворонка, и глубокую тишину позади… Но вскоре я почуял, что на нас кто-то смотрит. Оглянулся — никого… Оглянулся еще раз — на валуне, совсем открыто, лежал мальчишка; лежал свободно и покойно, словно пригревшийся кот, положив подбородок на руки. Увидев, что я на него смотрю, встал и тронул лоб, приветствуя нас. Он был одет в козьи шкуры, как пастух, босой и со спутанными волосами, но царя и Пирифа он приветствовал царским салютом, как это делается в знатных домах.

Пириф подозвал его и спросил, у себя ли в пещере жрец кентавров. На этот раз он назвал его не Стариной, а его кентаврским именем. Этот язык такой древний и неуклюжий, что эллину трудно приспособить к нему свой рот: полный каких-то странных щелчков и хрипов, вроде медвежьего рыка… Мальчик ответил на хорошем греческом, что посмотрит. Он пошел прыжками по каменистой тропе, легкий, как молодой олень, а мы тихо ехали следом. Мой конь понюхал воздух и заржал — и за ближайшим поворотом я увидел такое, что едва не выпрыгнул из седла: зверь с четырьмя ногами и двумя руками, натурально — мохнатая лошадка, из которой вырастал мальчишка с копной волос на голове. Так это казалось при первом взгляде. Подъехав ближе, я увидел низко опущенную голову лошадки, — она щипала траву, — а парнишка сидел на ней верхом без седла, спрятав грязные загорелые ноги в густую шерсть.

Он приветствовал нас взмахом грязной руки, — знак почтения, принятый в царской страже, — потом повернул коленом свою низкорослую лошаденку и поехал следом за первым мальчишкой, двигаясь через камни шустро, как козел. Вдруг снова появился первый — на такой же лошадке, ладоней в двенадцать вышиной… Он вновь произнес кентаврское имя и сказал, что тот в пещере.

Пока мы ехали, я спросил Пирифа, чей это сын.

— Кто знает? — ответил он. — Может быть, Великого Царя Микенского, а может и нет… Они приезжают отовсюду. Старина знает, кто они, а больше никто. Пока их отцы не приедут, чтоб забрать их домой.

Я взглянул на его ступни. Он сидел на своем длинногривом жеребце точно так же, как эти пацаны; и я представил себе его тогда — с дикими черными кудрями, падающими на зеленые глаза, живущего, словно горный лисенок, надеясь только на себя… Похоже, были на то и другие школы кроме Бычьего Двора, это и повлекло нас друг к другу.

Тропа обогнула валун; за ней открылся склон, заросший густой травой, дроком и ежевикой, который простирался до высокой серой скальной стены. В стене был вход в пещеру.

Пириф спешился и помог опуститься отцу. С мула сняли вьюк, наших коней увели… Я огляделся и услышал тростниковую дудочку. Играл мальчик, сидя на плоском камне под терновым кустом. Когда он убрал дудочку от губ, ему ответило странное пение: на дереве висела лира, и ветер извлекал из нее тихие звуки. А подойдя ближе, я заметил длинную тонкую блестящую змею; она обвилась вокруг ветвей и раскачивала головой под музыку. Я хотел предупредить его об опасности, но он покачал головой и, глядя на змею с улыбкой, очень учтиво помахал мне рукой, прося соблюдать тишину.

Пириф со своим слугой распаковывал дары, а я снова стал разглядывать скалу вдалеке. Вдоль ее подножия к пещере ехали двое, верхом. Я смотрел и тихонько шел вверх меж валунов; это не были принцы-воспитанники, это были кентавры.

Если не считать лоскута козьей шкуры — они были обнажены, но я подумал сперва, что одеты с ног до головы, настолько густы были их волосы. На шее и плечах волосы не свисали, а густо торчали, вроде гривы, сужавшейся на позвоночнике, наружная сторона длинных рук и кривые ноги заросли так же, как бока их диких низкорослых лошадок… Они воткнулись ступнями в густой конский мех и, казалось, ухватились за него, как пальцами. Лошадки были маленькие, как и у мальчишек, только коренастее, с сильными лохматыми ногами… И что-то в них было такое — трудно дать название. Непочтительность, пожалуй, что ли? Если они и были слугами, то только так, как шакал служит льву; они заключили свою сделку: это мне — это тебе. Люди сошли с них и оставили их совершенно свободными, они могли идти куда вздумается, если захотят.

Люди неуклюже ковыляли дальше с каким-то грузом в руках. Лбы у них были низкие и тяжелые, как наличники, носы короткие и широкие, а на мелких подбородках кустилась редкая щетина, словно вся их борода была израсходована на плечи. Они были дики, как леса вокруг, но, однако, имели почтение к святому месту: прекратили хрюкать и кудахтать друг другу, а подошли к пещере тихо, как охотничья собака у ноги. Там они наклонились и положили возле входа то, что несли. А прежде чем уйти, оба взяли по горсти земли и потерли себе лоб.

Пириф был занят своими собственными дарами: овечья шкура, крашеный кувшин с медом, плетеная сумка для трав… Он поманил меня пойти наверх вместе с ними. Больной царь был утомлен, а его сын нагружен поклажей, потому я подставил ему плечо: помочь идти через камни. Когда мы подошли к устью пещеры, я услышал слабый, но пронзительный плач — и увидел, что там оставили кентавры. Соты дикого меда и ребенка. Это был кентаврский младенец, со старческими сморщенными глазами; его завернули в кусок овечьей шкуры, а коленки его были поджаты к животу, будто у него там болело.

Пириф разложил свои дары на скале возле меда кентавров. Старый царь прошел вперед и кивнул нам, словно говоря: «Вы можете идти»… А потом лег на теплую траву возле входа в пещеру, рядом с младенцем.

Мы ждали, Пириф и я, укрывшись в валунах. Слуга отполз подальше. Шло время… Царь вытянулся под нежарким солнцем и как будто спал… Было тихо; только пищал ребенок, гудели шмели в вереске, да мальчик играл на дудочке арфисту-ветру и танцующей змее.

В пещере зашевелились тени, и из нее вышел мужчина-кентавр. Я думал, по тому что мне говорили о нем, что в нем должна быть эллинская кровь, — но то был кентавр с головы до пят, седой и старый. У входа он задержался, его широкие ноздри нюхали воздух, — как ноздри собаки, вышедшей на улицу, — а глаза следовали за носом. Он подошел сначала к ребенку, поднял его, обнюхал его голову и попку и положил ладони ему на живот. Малыш перестал плакать, и он положил его на бочок.

Я долго глядел на его лицо. Какой бы дикий облик ни принял его бог-хранитель, чтобы зачать его, — но бог в нем был, без сомнения; это было видно по его глазам. Они были темны и печальны, и смотрели из глубины веков, из древних дней земли, когда Зевс еще не воцарился в небесах.

Больной царь на траве поднял руку в приветствии. Он не подзывал, но — как жрец со жрецом — ждал, когда кентавр подойдет к нему. Тот торжественно кивнул. Как раз в этот момент он почесывался, но это как-то не умаляло его достоинства. Тут несколько звуков мальчика заставили его насторожить уши. Он подошел, взял флейту и сыграл фразу… Из чащи ответила птица; мальчик что-то сказал, он ответил… Я не слышал, на каком языке они говорили, но малыш чувствовал себя с ним легко, как дома. И я понял печаль старого кентавра: он поднялся от земли выше, чем весь его народ, боявшийся его мудрости и не понимавший его; так что всё его общество составляли вот эти ребятишки, которые спускались с гор и возвращались к людям — и забывали его науку или стыдились ее. «Старый конский лекарь, — говорили они, — который заколдовал нас от яда стрел…» Лишь когда страх болезни или смерти возвращал их к детству — вот тогда они вспоминали его.

Он подошел к царю на своих коротких кривых ногах, сел возле него на корточки, и слушал что тот говорил. Потом встал на четвереньки, обнюхал его всего и приложил свое маленькое круглое ухо к его груди, пощупал ему живот: сначала надавил резко, а потом, — когда тот вздрогнул, — стал поглаживать, как лошадь… Вскоре он ушел в пещеру с маленьким кентавром на руках.

Через некоторое время он вышел назад с какой-то жидкостью в глиняной чашке… Когда царь выпил ее, он сел рядом и долго тихо пел. Не знаю, какого кентаврского бога он заклинал. В его большой груди раскатывалось медленное глубокое гудение; звуки дудочки, и нежный звон лиры под ветром, и стрекотание кузнечиков — всё сливалось с ним; это было как голос самих гор. Наконец он умолк, царь попрощался с ним за руку и пошел прочь. Его шаг не стал тверже, но всё же в нем была перемена: он выглядел как человек, который примирился со своей судьбой.

Пириф поглядел на него мгновение и побежал вверх по склону к пещере. Кентавр встретил его, они заговорили… Я видел, как Старина всматривался в него. Быть может, чтобы увидеть черты мальчишки, которого он еще помнил?.. Когда они расставались, Пириф поднял руку, как делает человек, давая клятву. Всю дорогу домой он был очень тих, но вечером, когда мы остались вдвоем и вино нас развязало, я спросил, что он там пообещал.

Пириф прямо взглянул мне в глаза и сказал:

— Он просил меня не обижать его народ, когда я стану царем.

7


Афиняне были рады моему возвращению. Словно женщины, которые любят тебя еще больше за твою неверность. Все сложные споры и запутанные судебные дела они оставили решать мне… Развязавшись с этим — и убедившись, что они всё еще мной довольны, — я осмелел и начал продвигать свои планы: объявил, что в месяц собранного урожая будет устроен великий Всеаттический праздник. Жрецы Богини из всех ее святилищ, без различия как бы они ее там ни называли, были приглашены к общему жертвоприношению; были назначены Игры в ее честь, на которых юноши могли забыть свои распри и встретиться под защитой священного перемирия… А вождей племен, — пастухов их народов перед богами, — я пригласил как друзей гостями в мой дом.

До сих пор жреческие обязанности никогда меня не обременяли. Посейдон всегда был милостив ко мне, давал мне предчувствие землетрясений — такое, как бывает у собак и птиц; а среди людей — только у потомков Пелопа… И к нему я прислушивался постоянно, а для остальных богов лишь исполнял то, что было предписано… Но теперь — согласовать обряды всех этих ревнивых богинь — это было как судебное дело, где неверный приговор мог вызвать десятилетнюю войну. Однажды мне приснилось, что они все явились ко мне, сбросили свои священные одежды и стояли в чем мать родила, — а я должен был отдать приз прекраснейшей из них и быть проклятым всеми остальными.

Этот сон так меня потряс, что я тут же поднялся и пошел возлить вина и масла на алтарь Афины. В святилище было темно; жрицу я поднял с постели, так что ее знобило в ночной прохладе и лампа в ее руке дрожала — и казалось, лицо Владычицы в тени шлема трепещет, как лицо гордой девушки, говорящей без слов «может быть»… Остаток ночи я спал спокойно, а когда на следующий день собрал жрецов и царей, чтобы обсудить с ними предстоящий праздник, — легко привел их к согласию. Как видно, наши приношения пришлись Ей по душе. Празднества и Игры прошли так, будто нас все время вела Ее рука. Старики говорили, что такого великолепия на нашей земле не было даже в легендах их дедов. Удача сопутствовала нам всюду: отличная погода и хороший урожай, никаких новых междоусобиц, добрые знамения при жертвах, чистые победы на Играх, без споров и обид… Весь народ светился радостью, юноши и девушки сверкали красотой, песни были сладкозвучны и искренни… Когда я поднялся вручать призы борцам, из народа вознесся пеан, такой, будто они увидели бога… И я сказал себе: «Помни — ты смертный!»

Но уж так всё удачно получалось — я решился, и на этом же празднике объявил всю Аттику и Элевсин единым царством с единым законом. Вожди, ремесленники и крестьяне — все согласились разбирать свои тяжбы в Афинах; жрецы признали своих богов в наших, добавив — если им хотелось — те имена, какие они употребляли дома… Они все наконец поняли, что теперь в Аттике воцарился мир; что любой человек, если только он не убил своей рукой и его не ждет кровная месть, сможет идти безоружно через землю своих соседей. Поняли и приняли.

Как раз вскоре после того я поехал в Колон, чтобы принять знамения Посейдона.

Там есть чудесное место неподалеку от города, очень хорошее для винограда и олив; молодые влюбленные ходят туда слушать соловьев. Но вершина священна и принадлежит Посейдону-Коню, так что даже в те дни люди ее не тревожили. Там не было ничего примечательного — потрескавшиеся скалы да еловый лесок… Но если забраться на самый верх, то под тобой был округлый плоский провал — будто огромное конское копыто вмяло землю — примерно такой ширины, как мальчик может кинуть камень.

Наверно, тысяча лет прошла с тех пор, как бог ступил сюда: местность заросла кустарником и колючкой, святилище было крошечное, а жрец жирный и сонный… Но я разозлился, приехав сюда в прошлый раз и увидев, что этим местом пренебрегают, — бог явно был там: когда я стоял на гребне, у меня дрожало под затылком, бегали мурашки по спине… Я спросил у жреца, чувствует ли это и он, — он сказал «да». Я знал что он врет, но не мог этого доказать; и вот теперь Сотрясатель Земли сделал это сам: толчок был не сильный, но дом жреца рухнул, и его придавило в постели насмерть. Люди в том краю перепугались и срочно послали за мной, умоляя помирить их с богом.

Я выехал туда на трехконной колеснице, с конной стражей. Мы украсили лошадей в честь Отца Коней: у моей упряжки были султаны из красных перьев на лбу, а хвосты заплетены в косы, остальные лошади — в лентах… Лучшего жеребца моих табунов мы вели с собой для жертвоприношения. Но бог выбрал не его.

Мы были уже близко, и я искал глазами людей, которым так был нужен, — дорога была пуста. Тяжесть божьего гнева давила землю. Я чувствовал это, я был почти на пределе — и подумал, уж не ударит ли он снова… Сверху донеслись крики и женские вопли… Аминтор двинулся было вперед, но я задержал, — решил сам посмотреть, что они там вытворяют, — остановил колонну и пошел пешком, с четырьмя воинами.

Ближе стало слышно, что женский голос просит пощады, — истошный, жалобный, прерываемый кашлем, когда она била себя в грудь… Слышалась ругань и глухие удары камней… Поднявшись на гребень, я увидел, что деревенские бьют камнями мужчину. Он скрючился на земле, прикрыв голову руками, на его белых волосах была кровь; женщина, еще молодая, рвалась к нему, умоляла их пощадить ее отца, который и так достаточно страдал… Когда они отшвырнули ее, она закричала, взывая к Посейдону, — и в этот момент я шагнул вперед и окликнул их. Они обернулись, разинув рты, уронив свои камни.

Женщина бросилась бегом ко мне. Всхлипывала, спотыкалась о комья земли меж рядов винограда; ее платье было изодрано и покрыто кровью, грудь расцарапана… Она состарилась до времени, как крестьянка, но не похожа была на крестьянку: черты были вырезаны другим резцом. Упав мне в ноги, она обхватила мои колени, стала их целовать, и я ощущал кожей ее слезы.

Я поднял кверху ее лицо, — покрытое пылью, но тонкое, благородное, — спросил, в чем обвиняют ее отца; но старейшина деревни заговорил раньше. Мол, этот отщепенец, нечистый перед всеми богами, прикоснулся к алтарю Посейдона, стараясь принести смерть им всем, — ведь Сотрясатель Земли и так разгневан!.. Тем временем, услышав наш разговор, человек поднялся на колени. Он вытянул перед собой руки, ища чего-то, — наверное девушку, — и я увидел, что он слеп.

— Можешь пойти к нему.

Это я ей сказал. И поднял руку, чтобы задержать остальных. Она подошла, подняла его, вложила ему в руку посох и повела его ко мне. Он был в крови, но костей ему еще не поломали; а по тому, как он держался, — видно было, что ослеп уже давно. Она шептала ему на ухо, рассказывая кто я. Он повернул лицо в мою сторону, и меня пробила дрожь: лицо этого старика было лицом самого рока; он был по ту сторону горя, по ту сторону отчаяния, он забыл и надежду, и страх, как мы забываем молоко своего младенчества…

Он шел, ощупывая посохом землю перед собой и опираясь на девушку. На нем была короткая туника, какие одевают в дорогу… Она была порвана и окровавлена, и видно было, что запачкана и изношена уже давно; но шерсть была тонкая, а узоры на кромках когда-то надолго задержали у станка искусную ткачиху. Пояс его из мягкой выделанной кожи, был когда-то украшен золотом — остались дырочки от бляшек… Я хотел рассмотреть и его сандалии, — но не увидел их, потому что увидел ноги. Сильные, мускулистые ноги, привычные к долгой ходьбе; но они были покороблены — словно дерево, порубленное в юности и залечившее шрамы корой. Тогда я понял, кто это.

Всё тело мое покрылось гусиной кожей, а рука поднялась непроизвольно, делая знак против зла. Его сморщенные опущенные веки дрогнули, словно он увидел это.

— Ты Эдип, — сказал я, — тот, что был царем в Фивах.

Он опустился на одно колено. В его поклоне была скованность — не только от суставов, — царю трудно научиться поклонам… На момент я оставил его коленопреклоненным. Я знал — учтивость требует, чтобы я не попросил его встать, а поднял бы, взяв за плечи, — но руки меня не слушались.

Когда колонская братия увидела, что я не двинулся к нему, — словно открылась дверь псарни перед сворой шавок: с воем и лаем они ринулись вперед, снова похватав свои камни… Они будто плясали вокруг меня на задних лапах, чтобы я подхватил этого старика, как скелет, обтянутый кожей, — схватил и швырнул им в пасти…

— Назад!..

Ярость против них была сильнее отвращения к тому, кто стоял передо мной на коленях. Потому я обнял его — его старые кости и вялая плоть были такими же, как у всякого другого. Просто человек в беде, вот и всё.

Женщина, прекратив свои вопли, теперь беззвучно плакала, зажимая рот руками. Он стоял передо мной, приподняв лицо, словно его мысленный взор видел человека повыше ростом… Теперь стало тихо; и я слышал ворчание людей, бормотавших друг другу, что даже царю не пристало искушать богов.

Колон Лошадиный — всегда мне там неспокойно, хоть он и очень красив. А в тот день — я уже говорил — вокруг всё было напряжено, земля дышала тревогой… Ярость во мне кипела так, что все тело стало вдруг от нее невесомым; я повернулся к ворчавшей толпе и закричал:

— Тихо! Вы кто — люди?.. Или кабаны? волки? шакалы?.. Я говорю вам — это закон Зевса щадить просящего… И клянусь головой отца моего, Посейдона: если вы недостаточно боитесь богов, то будете это делать из страха передо мной!

Они умолкли. Старейшина вышел вперед и начал что-то хныкать… Кроме своей злости, кроме трепета перед этим святым местом я почувствовал, будто палец бога прикоснулся к моей шее.

— Этот человек под моей защитой, — говорю. — Троньте его — вы научитесь бояться гнева Посейдона, я прокляну вас именем его!

И словно дрожь вошла в меня через ноги из земли, я почувствовал, что бог со мной.

Теперь настала настоящая тишина. Лишь птица щебетала где-то, и то тихонько.

— Отойдите подальше, — говорю. — В подходящий момент я попрошу его милости для вас. А сейчас оставьте этих людей со мной.

Они отошли. Я не мог еще взглянуть на девушку. Только что я чуть не сказал «этого человека и его дочь», — но вспомнил, что она и сестра ему, из одного чрева…

Она сняла с себя косынку и вытерла ему лицо, там где были ссадины от камней. Видно было, что в душе она дочь, привязавшаяся к отцу с детства.

Пора было как-то приветствовать его, — словами, подобающими его родовитости, — но нельзя же было сказать: «Эдип, сын Лая», когда он убил Лая собственной рукой!.. Потому я сказал:

— Приветствую тебя, гость этой земли. Там, где боги заявили о себе, людям подобает кротость… Прости, что я не научил этому своих людей. Я заплачу за урон, причиненный тебе, но прежде я должен принести жертву; знамение бога не может ждать.

А сам подумал, что сначала мне надо омыться, чтобы очиститься от скверны.

Теперь он впервые заговорил. Голос его был глубок, сильнее и моложе тела:

— Я чувствую прикосновение богорожденного, обещанного проводника…

— Отдохни сперва и поешь, — сказал я. — Потом мы выведем тебя на твою дорогу, и во всей Аттике никто тебя не обидит.

— Я уже отдыхаю…

Я поглядел на него и щелкнул пальцами людям, несшим вино для священного возлияния: он был бледен как мел, я думал, он умирает… Мой виночерпий замешкался и тянул так долго, что мне пришлось вырвать чашу у него из рук. Отпив вина, старик чуть ожил, но мне приходилось поддерживать его. Кое-кто из моих людей предложил помочь, но рожи у них были кислые, словно им надо было прикоснуться к змее или к пауку, потому я махнул им — прочь… Рядом была большая каменная плита, — какой-то пограничный знак древних людей, — я усадил его на эту плиту и сел рядом.

Он глубоко вдохнул и немного распрямился.

— Великолепное вино. В Фивах нет такого вина, как в Аттике. — Это был разговор пирующих царей… До этих его слов я был слишком напряжен для слез, а тут не выдержал. — Богорожденный, — сказал он, — позволь мне узнать твое лицо.

Подняв руку, он ощутил на ней кровь и грязь — и вытер ее краем туники, прежде чем протянул ко мне.

— Покоритель быков, победитель Минотавра… И сложение юного танцора… Воистину здесь пребывают боги… — Его рука поднялась к моему лицу, и пальцы коснулись век. — Сын божий плачет? — удивился он.

Я не ответил. Мои люди были рядом, и я не мог распускаться при них.

— Сын Посейдона, благословение здесь, а не печаль. Долгожданный знак явился наконец: я здесь, чтобы жизнь мою отдать тебе…

Я промолчал. Как можно желать ему долгой жизни или лучшей доли? Что было, то было… И хоть я жалел его, — надо каменным быть, чтоб его не жалеть, — я не хотел его останков в Аттике. За такими людьми фурии носятся роем, как мухи за кровавым мясом…

Он словно увидел, как я оглянулся через плечо!

— Да, — говорит, — они здесь. Но они в мире со мной.

На самом деле, воздух был чист и светел, пахло созревающим виноградом… Это от земли шла дрожь. Я знал издавна — в Колоне Сотрясатель Земли всегда где-то совсем рядом, прямо под ногами; теперь он, без сомнения, был разгневан и мог потерять терпение в любой момент. Мне казалось, что мое новое знакомство — не тот подарок, чтобы понравится ему.

— Почему ты говоришь о смерти? — спросил я. — Хоть эти болваны и напали на тебя, но смертельных ран у тебя нет. Ты болен?.. Или смерть тебе предсказана, или ты хочешь призвать ее сам?.. По правде, у тебя больше прав на это, чем у любого другого; но такая кровь приносит несчастье земле, на которую пролилась. Мужайся, ведь ты пережил дни, хуже сегодняшнего…

Он покачал головой и помолчал немного, будто раздумывая, смогу ли я его понять. А я думал о его великих горестях и робко ждал его ответа, словно мальчик перед мужем.

Наконец он заговорил:

— Тебе я могу сказать. Ты пошел к критским быкам за афинян… Тебе ведь было знамение жертвы?

Я кивнул, потом вспомнил, что он слеп, и сказал «да».

Он тронул рукой свой разбитый лоб и поднял влажные пальцы.

— Эта кровь нисходит от Кадма и Гармонии — род Зевса, род Афродиты… Я тоже мог бы отдать свою жизнь. Когда чума поразила Фивы, я ждал только знака. Когда я снаряжал послов в Дельфы, был в душе уверен, что оракул скажет: «Царь должен умереть». Но от Аполлона пришло слово — искать нечистую тварь; и вот я начал искать, шаг за шагом во тьме прошлого, по тропе, которая привела меня ко мне же.

Он был спокоен, как бездонный колодец, в котором нет всплеска от брошенного камня.

— Что было, то прошло, — сказал я. — Не береди себя понапрасну.

Он накрыл мою ладонь своей и наклонился вперед, будто хотел поведать тайну.

— У меня было всё: здоровье, богатство, власть, — и я был готов умереть. Однако потом — потом я продолжал жить!.. Меня травили собаками в деревнях, я вынюхивал лис по ночной росе и ловил их в норах, чтоб не умереть с голоду, я спал на камнях вместо подушки, когда Дочери Ночи гоняли меня из одного кошмарного сна в другой… Однако я, который легко умер бы для фиванцев, — не мог сделать этого для себя. Почему, Тезей? Почему?..

Я не сказал, что нищие часто любят жизнь больше, чем цари.

— Всё проходит, — сказал я, — а терпение приносит лучшие дни…

— Теперь я знаю почему. Я ждал Благосклонных. Когда счет оплачен — они не требуют большего, так что хоть что-то остается тебе. Весь этот последний год горе скапливалось, как вода в глубокой цистерне. Это не то что ливень, который быстро проходит и оставляет тебя сухим. Я думал, что умру наконец, как зимний воробей, что падает в темноте с ветки и обращается в ничто — для всех, кроме муравьев, которые его обглодают… Но остатки царской мощи вновь проросли, и я ощущаю ее в себе. Теперь у меня есть еще жизнь, которую я могу отдать людям.

Девушка, которая тем временем поправила платье и волосы, подошла теперь ближе и села на землю. Я видел, она хотела услышать, что он говорит; но он понизил голос, и я не стал ее подзывать.

— Ты знаешь, Тезей, что во сне слепые видят? Да, да!. Никогда не забывай об этом, молодые этого не знают… Когда схватишь брошь или булавку — вспомни, что по ночам твои глаза будут видеть снова, и тогда уже ни бронза, ни огонь тебе не помогут… Торжественные приводили меня в такое место, где я увидел то, что должен был увидеть. Они подмели пол ветвями ольхи, а потом расположились на нем, как серые замшелые камни… Сначала там был туман, потом чистая темнота, в которой пробивался маленький язычок неподвижного пламени… Оно разгорелось ярко и высоко, и в нем стоял обнаженный Владыка Аполлон — словно сердцевина света — и смотрел на меня сверху большими синими глазами, как небо смотрит на море. Я подумал, что я нечист и мне надо избегать его, но он — безупречный в своем огне — не выказывал гнева, и мне не было страшно. Он поднял руку; Торжественные спали крепко, как спят древние камни, хоть солнце вливается в их пещеру… И он заговорил:

— Эдип, познай себя и скажи мне, кто ты.

Я стоял, задумавшись. Мне пришло в голову, что я стоял уже однажды точно так же, разгадывая трудный вопрос на Месте Испытаний, посвященном Сфинксу… И вспомнив — понял, что ответ был тот же:

— Я только человек, мой господин, — сказал я.

Убийца Тьмы улыбнулся мне. Его свет шел сквозь меня, словно я превратился в хрусталь.

— Ну что ж, — сказал он. — Раз ты наконец возмужал, сделай что подобает и принеси жертву.

В пещере был каменный алтарь, который я знал издавна, но теперь он был отмыт от крови и усыпан лавром… Я поднялся к алтарю, и первая из Торжественных подошла с ножницами, как старая жрица с добрым лицом… Она отрезала локон с моего лба и положила его на алтарь — и я снова увидел свои огненно-рыжие волосы, как при моем посвящении, когда был мальчиком.

Руки старика были сложены на коленях, и лицо его — Видело. Я молчал, чтобы не навлечь на него снова непроглядный мрак. Но вдруг он встал и позвал: «Антигона!» Такой голос бывает у людей, привыкших повелевать.

Девушка подошла. Она выглядела, как собака, что чувствует какую-то перемену в доме, но не понимает что к чему. Не очень сообразительная, но верная до конца; из тех, что будет лежать на могиле, пока не умрет сама.

Она подставила руку под его ладонь, — казалось, там должна быть вмятина от постоянного касания, — и они заговорили друг с другом. Я мог бы расслышать их разговор, но не слышал. Теперь — как только оказался предоставлен себе — я понял, почему у меня ломит во лбу и проваливается желудок, и кудахтанье кур впивается в голову словно иглы. Если бы ребенок хлопнул в ладошки у меня за спиной, я бы подпрыгнул; казалось, холодная змея извивается кольцами у меня внутри. Я взглянул на оливковые рощи благодатного Колона — испуганные птицы возбужденно щебетали… Это гнев Посейдона-Сотрясателя доходил уже до предела и готов был взорвать землю.

Я оглянулся вокруг — на старика, спокойно говорившего с девушкой, на лениво зевающую стражу, на крестьян, глядевших на нас из виноградника… Когда мои предчувствия приходят ко мне, я ненавижу всех вокруг. Я сам шел навстречу таким вещам, от которых большинство из них бежало бы без оглядки, — и вот я весь в холодном поту, а им хоть бы что!.. Но этот дар и бремя — они от богов, и никуда от них не денешься… Я не подал виду и подозвал колонцев. Они подходили с надеждой, вновь подбирая свои камни.

— Угомонитесь! — сказал я. — Я чувствую предупреждение Посейдона. Он ударит здесь очень скоро, — чего же еще ждать, когда вы бьете камнями просящего у его алтаря?!

Теперь они не бросили камни, а все как один наклонились и осторожно положили их на землю, словно яйца. Я показал им вниз по склону, и они убрались, стараясь бежать на цыпочках. Я бы расхохотался, если бы мне не было так худо.

Аминтор, который понимал, сказал тихо:

— Я позаботился обо всем. И лошади, и люди — всё в порядке. Уйди и отдохни.

— Да, — говорю. — Но сначала надо позаботиться о гостях.

Я повернулся к Эдипу:

— Пойдем. Пора.

Так оно и было, даже больше: мне трудно было удержать голос от дрожи…

Он поцеловал девушку в лоб, и она пошла вниз по склону, как послушная собака, отосланная домой. Потянувшись ко мне, он положил на мою руку свои легкие сильные пальцы с их видящим прикосновением.

— Сын Посейдона, если твой отец готов — готов и я. Веди меня туда, где отворятся его двери, и отдай меня богу.

Когда до меня дошел смысл его слов, — я чуть не бросился бежать, словно лошадь из горящей конюшни. Всегда, когда болезнь землетрясения нападала на меня, — всегда я заставлял, заставлял себя предупреждать людей вокруг, прежде чем убраться самому, и на это уходили все мои силы… Волосы зашевелились у меня на голове. Я посмотрел в его пустые глазницы… Он не знал, чего требовал от меня!.. И тогда я подумал: «Но бог — он-то знает!..»

Конечно же это был Зов: такая ужасная просьба не могла исходить от человека… И если бы я потерял сознание от страха, Его власть наверняка повела бы меня. Я сказал Аминтору:

— Уведи людей вниз с холма и жди.

Он смотрел на меня молча, наверно выглядел я неважно…

— Иди! — кричу. Мне пришлось напомнить себе, что за человек стоит передо мной, другого бы я ударил… — Иди!.. Я должен сделать это для бога.

Он схватил мою руку и прижал ко лбу, потом тихо отошел к страже и увел их вниз. Я остался один с Эдипом Проклятым. Неподвижный воздух свинцом лежал на неподвижных кронах, затихли пчелы, и птицы затаились в листве.

Он сжал пальцы, спрашивая, куда нам идти.

— Тихо, — сказал я. Малейший звук вызывал у меня дрожь и тошноту. — Подожди, мне надо сориентироваться.

Но единственное, что я мог чувствовать, — это желание удрать пока не поздно. Я подумал: «Куда мне хочется бежать?» — и медленно, словно бык к алтарю, пошел в противоположную сторону. Это повело нас к провалу в еловом лесочке, и сердце мне сдавил такой ужас, что я понял: здесь и есть то место.

Слепой шел со мной совсем спокойно, ощупывая посохом дорогу перед собой. Я вел его меж рядов винограда и вверх по склону — к воротам… С каждым шагом обруч на голове сжимался все туже, сердце билось тяжелей, шея и руки покрывались гусиной кожей… Это меня и вело: я шел, как собака, на запах страха.

Когда мы поднялись на каменистый пустырь, его пальцы скользнули по моей кисти к ладони. Они были теплые и сухие…

— Что с тобой? — он спросил мягко, но все-таки слишком громко для меня. — Тебе плохо? Или больно?

Никто не станет притворяться, когда бог дышит ему в шею. И я сказал:

— Мне страшно. Мы уже близко.

Он ласково сжал мне пальцы. В нем не было заметно страха, он давно уже был по ту сторону.

— Это только мое предчувствие, — говорю. — Когда бог умолкнет, это пройдет.

Скалы с елями были уже совсем рядом — я бы с большим спокойствием глядел на собственную могилу.

Я никогда не боялся смерти; меня воспитали в готовности умереть в любой момент — кто может знать, когда богу понадобится его жертва? Это был не страх перед чем-то — такой страх я мог бы перебороть, — это был просто страх; как лихорадочный жар, что заставляет дрожать от холода… И однако голос старика больше не раздражал меня. Даже как-то успокаивал.

— Ты — наследник моей жизни. Я не могу отдать ее своему народу. Наш род был послан Фивам в наказание, и волей богов мои сыновья умрут бездетными…

В его голосе послышалась ненависть, и на миг я увидел его в юности — рыжий барс с бешеными бледными глазами… Но видение сразу исчезло.

— Тебе, Тезей, и твоей земле отдаю я свою жизнь и свое благословение.

— Но они били тебя у алтаря, — прошептал я.

— А как же иначе? — он был спокоен и рассудителен. — Ведь я убил своего отца…

Мы уже были среди скал. Он шел по ним почти без моей помощи; казалось, он чувствует их раньше, чем прикоснется… Страх отпустил мне голову и сжал желудок. Я скользнул в сторону от старика, меня стошнило, и я почувствовал себя немного лучше, хоть пустым и холодным. Вернувшись, я вывел его на более ровное место и ответил:

— Рок властвовал тобой; ты сделал всё это, не зная… Люди делали худшие вещи за меньшую цену…

Он улыбнулся. Даже в том состоянии, в каком был, я изумился этому.

— Так и я говорил всегда, — сказал он. — Пока не стал человеком.

Мы подошли к краю провала, и страх во мне кричал: «Будь где угодно, только не здесь!..» Голова была такой пустой, что должна была улететь; женщины говорят, что так бывает у них перед обмороком… «Я больше не могу, — подумал я. — Бог возьмет меня здесь или оставит, я в его руке». И привалился к скале, бессильный словно выжатая тряпка…

А он продолжал говорить.

— Я был приемным сыном Полибия. Но он никогда меня не любил; об этом говорили, и я слышал… А когда я спросил бога в Дельфах, то он ответил мне только вот что: «Ты убьешь сеятеля твоего семени и засеешь поле, в котором вырос». Вот так. Что я не знал, что ли, что теперь каждый мужчина, каждая женщина лет сорока — должны быть моими отцом и матерью перед богами? Знал… Когда тот, рыжебородый, бранью погнал меня с дороги перед своей колесницей и ударил копьем, а женщина возле него смеялась — забыл я об этом? Нет, помнил!.. Но ярость моя была сладка мне, никогда в жизни не мог я ее перебороть. «Только один этот раз, — подумал я тогда. — Боги подождут один день». И я убил его и его скороходов, ярость сделала меня сильнее их троих… Женщина была на колеснице и пыталась управиться с вожжами; но у меня в ушах еще звучал ее смех — и я стащил ее вниз и швырнул на труп ее мужа…

Его слова усаживались во мне, как вороны на мертвом дереве. Я был настолько измочален, что едва вздрогнул, услышав это.

— А потом, когда я въехал в Фивы победителем, — бритый, умытый, украшенный цветами, — она встретила мой взгляд и ничего не сказала. Она видела меня только в схватке; кровь, и ярость, и въевшаяся грязь долгой пыльной дороги меняют человека… Она не была уверена. И этот нежный яркий взгляд волчицы на нового вожака стаи… Это закон в Фивах, что царь правит по праву женитьбы. Чтобы стать царем… чтобы быть царем… Я приветствовал ее как чужестранец, я никогда не говорил, она ни о чем не спрашивала… Никогда, до самого конца.

Я слышал эти ужасные слова, — но они доходили до меня, как детский плач. Присутствие бога давило мне череп, наполняло всё тело, проникая сквозь подошвы от дрожащей земли… Я выпрямился, словно Его рука толкнула меня, мой страх утонул в суровом благоговении — я больше не был собой: я был только струной, звучавшей для Него; я понял в тот миг, что значит быть не только царем, но и жрецом.

Слепец стоял там, куда я привел его, — чуть ниже меня, на краю священного отпечатка копыта, — опустив лицо к земле. Я сказал:

— Будь свободен от всего этого, иди с миром в мир Теней. Отец Посейдон, Держатель Земли, прими жертву!

Пока я говорил, птицы с воплями взлетели ввысь и начали выть собаки… Я увидел, как он протянул руки в молитве богам внизу, — и больше не видел ничего. Глубоко подо мной сердцевина холма надсадно захрустела — я не устоял на ногах и покатился, вместе с камнями и щебнем, пока не застрял возле корней ели, торчащих из земли. Совсем рядом послышался мощный грохочущий удар, еще один, тяжелые замирающие раскаты…

Болезнь моя враз прошла, сердце успокоилось, и голова стала ясной… Это было как пробуждение от кошмара; и я крикнул почти весело: «Где ты? Тебя не ушибло?»

Никто не отвечал. Я поднялся, опираясь на ель… Облик скал изменился: кромка копыта раскрылась разломом, который был заполнен громадными глыбами. Я сделал знак почтения богу и подполз на коленях к краю провала — глубины были спокойны.

Далеко внизу люди Колона звали бога по имени и трубили в бычьи рога; и одинокий осел возносил к небесам свой истошный рев, словно все страждущие твари избрали его своим глашатаем обвинять богов.

8


Я не виделся с Пирифом больше года. Он похоронил отца и стал царем в Фессалии; это приостановило его вылазки. Но когда он появился — это снова был морской поход. Он был обветрен, просолен, зарос, как его люди, и весь обвешан золотом: он напал на Самос, когда все их мужчины были на войне, и разграбил царский дворец. Мне он привел в подарок девчонку с Самоса, и даже оставил ее невинной.

У меня этот год тоже не пропал зря: я завоевал Мегару.

Война началась из-за пошлин на Истмийской дороге. Прежний царь, Нис, — с ним у меня был договор о свободной торговле, — умер и не оставил после себя сыновей. Он-то был моим родичем; а его преемник — и не родной, и не сговорчивый. Он обложил пошлиной всю торговлю Аттики, ссылаясь на то, что, когда договор заключался, я был царем только в Элевсине. Любой порядочный человек пошел бы мне на уступки — ведь это я очистил дороги от бандитов!.. Сначала, когда я обратился к нему, он ответил вежливо и предложил поправки к договору. Потом опять ответил вежливо и извинился, что не признает моих претензий. Затем его ответы стали короче… Это было глупо. Это заставило меня подумать, что если Мегара будет в моих руках, то граница Аттики пройдет как раз по Истмийскому перешейку. Любой царь, который не хочет, чтобы его имя умерло вместе с ним, подумал бы так же.

И вот я напал на него. Я одел своих людей как торговцев, их оружие было спрятано в тюках, а меня самого несли в закрытых носилках, в каких носят благородных женщин. Мы захватили врасплох башню с воротами, впустили войско, ждавшее за холмом, и были уже почти у крепости, прежде чем страна всполошилась. Я мог бы иметь здесь такую же добычу, как Пириф на Самосе, — не меньше, — но запретил грабежи под страхом смерти. Я еще никогда не правил народом, который ненавидел меня.

Пириф огорчился, что пропустил войну, — и уплыл домой. Я был занят Мегарой весь тот год. Как и у народов Аттики, у них были свои обычаи, которые я не собирался искоренять; но прежняя работа меня кое-чему научила, и здесь моя рука была тверже. Я решил построить прочное здание, которое будет стоять и после меня, а не времянку-развалюху, что рухнет на голову моему сыну. Эта мысль жила во мне всё время, что я наводил порядок в Мегаре и Истме, строил большой алтарь Посейдона, чтобы отметить мою новую границу, устраивал священные Игры в его честь… И чуть ни каждую неделю вспоминалось, что вот мне уже двадцать пять, а я еще не женат.

В основном это было делом случая: отец не мог помолвить меня мальчиком, поскольку он меня прятал; а едва мы успели познакомиться — я уехал на Крит; а когда вернулся — слишком много было дел и жаль было времени…

В моем доме хватало женщин. Они были под рукой, когда я хотел их, и не путались под ногами, когда был занят; еще несколько девушек я взял в войнах… Так что у меня был выбор, а если какая-нибудь надоедала — можно было убрать ее с глаз… Я прекрасно знал, что мне надо было бы сделать. Но как подумаешь обо всех этих тоскливых делах: посольства, визиты родни, визиты к родне, переговоры о приданом, с днями, полными документов и стариков; и наводить порядок в женской половине, — слезы и вопли, и угрозы прыгнуть со стены… — и куча новых служанок и барахла, которую притащит с собой невеста… — ссоры и ревность, и каждое утро одно и то же лицо на подушке… Это могло подождать еще годик. Потом стрела свистела в битве возле уха или меня сваливал приступ лихорадки, и я думал: «Ведь у меня нет наследников, кроме моих врагов, завтра же займусь этим…» Но завтра был уже другой день, с другими заботами.

Но вот, через год после Мегарской войны, в Пирейскую гавань вошел большой корабль с микенским царским вымпелом и стерегущими львами на красном парусе. Удивляясь, что бы это могло значить, я приготовился к встрече почетного гостя. Вскоре на берегу появился гонец Эхелая, наследника микенского престола: Эхелай вопросил гадателей о ветрах, прежде чем проходить Сунийский Мыс, и получил дурное предзнаменование — может ли он быть моим гостем на эту ночь?

Я встретил его в порту. Он оказался именно таким, как о нем говорили: здоровый малый, примерно моего возраста, представительный и гордый, но умеющий быть обходительным, когда хочет понравиться.

С того момента как мы встретились — по его словам, благодаря погоде и случаю, — он повел себя непринужденно как на охоте или на играх: рассказывал военные истории, шутил, хвалил моих лошадей… Вечером за вином в моих верхних покоях он дал себе еще больше воли, болтая о здоровье своего отца и строгости матери. Она слишком крута, сказал он, с его младшей сестрой, которая уже скоро станет женщиной. «Девчонка наливается как колос и становится красавицей; нельзя же без конца обращаться с ней как с ребенком…» Он смотрел не на меня, а на свои длинные смуглые пальцы и крутил перстень с печаткой.

Я продолжал мило улыбаться, но в голове у меня завертелось. Вот чем обернулись мои проволочки!.. Я подумал, как бы это обрадовало моего отца, когда вся Аттика состояла из одной скалы на клочке равнины; но теперь — теперь это был капкан с приманкой. Мое государство было слишком молодым, чтобы сохраниться под огромной тенью Микен; они бы засосали меня, и мой преемник стал бы практически их вассалом… Еще через несколько лет это был бы уже союз равных… Похоже, что и они думали так же.

Что ж, это должно научить меня, каково тянуть! Теперь или никогда: выжидать, раздумывать, затягивать — это было бы смертельным оскорблением, а Львиный Дом переваривает оскорбления немного лучше, чем сами боги…

Спешка была бы неприлична; он провел свою роль с блеском — так же надо и мне… И вот я послал за девушкой с Крита, которая играла на египетской арфе, и попросил ее спеть. Я был рад увидеть, что она ему понравилась, — это была возможность его улестить… Она тоже это увидела и аж из кожи лезла, думая о драгоценностях из золотого города. Я-то держал ее ради ее музыки и никогда не спал с ней; даже ее благовония напоминали мне Лабиринт, полночные тайны, ужасное прощание на Наксосе… Но Эхелай слушал больше глазами, чем ушами.

Когда песня кончилась, он выглядел словно малыш, у которого забирают горшок с медом. Потому я махнул ей остаться петь еще, а ему сказал: «Да, это чудесная песня. Я слышал ее на Крите от девушки, с которой помолвлен, когда она была еще ребенком, — это Федра, дочь царя Миноса. К слову, пора бы мне снова выбраться на Крит…»

Он принял это хорошо, вполне поверив мне, и даже сказал, что слышал об этом. Как я теперь понял, он приехал прощупать меня и убедиться. Вскоре он ушел спать, и я отослал девушку к нему — теперь ему было не до раздумий… А я допоздна простоял на балконе, размышляя о том, как скоро судьба повесила мне на шею эту заботу.

Это был единственный брак, какой я мог себе представить. Я полагал, что сам могу выбрать свое время, поскольку они не выдадут ее замуж, не получив моего согласия. Разумеется, они не спрашивали, ждали, пока я сам скажу… Но после нынешнего дня уже нельзя было тянуть дольше.

Я не видел девочку с тех пор, как перепуганная нянька привела меня к ней, чтобы доказать, что я еще жив… Так я ее и запомнил: голенькая зареванная девчушка на раскрашенной кроватке со сбитыми простынями, судорожно ухватившая мою руку… Сейчас ей около четырнадцати?..

Мысли мои бродили вокруг Лабиринта и перешли наконец на Наксос. Нога моя не ступала там после того полуночного отхода; но моим кораблям, когда они шли тем путем, давался приказ донести, если Ариадна, Трижды Святая, покинет святилище. Это было необходимо: любой враг стал бы очень силен, заполучив ее… Но она стала слишком святой: шли годы, а она всё еще была там, в святилище Диониса на его отдельном островке. Каждый год, в луну виноградного сбора, она уводила менад в горы; к вечеру они возвращались, шатаясь от вина и усталости, с руками по локоть в крови, а прошлогодний винный царь исчезал.

После того праздника на Наксосе я надолго онемел от ужаса. Но цари не могут сидеть, зажав рот ладошкой, как перепуганные дети, — я должен был отчитаться за нее: ведь на Крите, когда мы брали Лабиринт, я сказал народу, что она будет моей женой… Потому когда я вернулся туда и навел в стране порядок, то рассказал князьям, что на Наксосе — Острове Богини — я видел страшный сон: Дионис явился мне в своем ужаснейшем обличье и потребовал оставить его избранную невесту. В каком-то смысле так оно и было, так что я даже не солгал.

Таким образом я отделался от нее с честью. Со временем моя собственная легенда, переходя из уст в уста и с острова на остров, вернулась ко мне, полная чудес. Мол, она так дорога Дионису, что его корабль, обросший виноградом, каждую ночь подходит к острову при свете звезд, и бог поднимается к ней по ступеням, что ведут от воды к храму, в обличье черноволосого мужчины. Я надеялся, что это правда, — что она нашла себе любовника, — ей слишком не подходило спать одной.

А потом, еще через несколько лет, пришли вести, что она умерла при родах от бога. Остался ли жив ребенок, я не узнал; у храмов Диониса много тайн. Я бы солгал, сказав, что грустил о ней: это было снятое бремя, и это оставило юную Федру бесспорной наследницей Дома Миноса, последней из Детей Солнца.

Когда Эхелай прощался на другое утро, я подарил ему критянку. Это сделало его моим другом надолго, а поскольку он вскоре стал царем — подарок окупился хорошо.

Мне хотелось съездить на Крит на церемонию помолвки, чтобы самому увидеть девушку. Но в Элевсине развязалась кровная вражда, которую никто кроме меня не мог бы погасить, — потому я отправил туда посольство. С большой золотой чашей, залогом родне. Для девчушки я придумал кое-что получше: она была изящным ребенком, с тонкой костью и шелковистыми волосами, — мой придворный ювелир сделал ей венок гиацинтов из ляписа и такие же серьги, в виде веточек. Но мысленным взором я все еще видел ее в детской, с обезьянками, нарисованными на стенках; потому я послал ей и обезьянку в маленькой алой курточке. Интересно, вспомнит она?

Вернувшись, корабль привез согласие родни и ответные подарки. Одним из них был ее портрет на слоновой кости, но он в точности походил на любое критское изображение девушки или богини. Даже волосы ей сделали черными, а я помнил их чудесный темно-русый цвет.

Я отпустил своего посла, но он замешкался и выразительно посмотрел на меня. Это был седой придворный, которого я выбрал за его благородные манеры. Когда я отослал всех остальных, он сказал:

— Мой господин, у меня есть тайный подарок для тебя, — он достал пакет из вышитой ткани. — Принцесса шлет его лично, через свою старую няньку. Я должен был сказать только тебе, иначе тетка будет ее бранить. Но ты поймешь.

Внутри была косичка, сплетенная из волос двух цветов. Я смотрел, не понимая… Потом вспомнил: в тот день на Крите, после Бычьей Пляски, она попросила прядь моих волос и сказала, — как говорят детишки, не знающие, что это такое, — что когда-нибудь выйдет за меня замуж.

Старик сказал:

— Ее держат очень одинокой, это совершенная невинность… О, но птица уже стучится в скорлупу, и это будет прекрасная птица!

Я рассказал ему, в чем дело, мне было радостно поделиться с кем-нибудь. Теперь думы об этой девушке захватили меня, я в мыслях рисовал картину ее превращения из ребенка в женщину: рядом с этой картиной дворцовые девки казались грубыми и затасканными, и большинство ночей я проводил один. В стране было спокойно — мне снова захотелось поехать на Крит.

Я не стал предупреждать их заранее; решил, что сделаю это из ближайшего порта. Даже капитану не сказал, куда собираюсь, храня свой секрет как мальчишка. Когда я приказал заново покрасить мой корабль, сделать новый тент и нового причудливого грифона на форштевень — иной раз видел улыбки, но не обращал внимания. Новость о нашем союзе распространилась — и стало ясно, что она нравится всем. Даже вожди, которые надеялись, что я выберу из их рода, — и те были рады, что их соперников тоже обошли. Каждый боялся бы союза с Микенами, — как боялись бы союза с Миносом в дни его мощи, — но Крит был повержен, и теперь они видели союз, который надежно закрепит зависимость великой державы от нас. Мужчины превозносили мою мудрость; женщины узнали о подарке на память и восхищались этой историей как сентиментальной балладой…

Я был в гавани, — следил за установкой нового грифона, — когда с наблюдательной вышки донесся крик, что на горизонте показался пиратский флот.

Поднялся великий шум; люди угоняли скот внутрь страны и увозили свои пожитки… Морские грабители осмелели в последнее время; вдоль всего побережья, до самого Истма, то и дело появлялись их летучие банды. Вскоре мы увидели галеры, входящие в гавань под парусами и на веслах… Но с передней просигналили полированным зеркалом три раза по три, — я рассмеялся, и послал распустить воинов и приготовить покои для гостей.

Народ смотрел на Пирифа довольно-таки подозрительно — до самого конца побаивались, что он разграбит гавань, — я же был рад сверх меры: мне нужен был друг, чтобы поговорить свободно.

На этот раз он был свеж и брит, его корабли в отменном порядке: они только что вышли в море, хоть лето было в разгаре, дела царства задержали его. Я не стал ждать его рассказов, поскольку был переполнен своими. Наверху после обеда, отослав слуг и подвинув вино к локтю, я излился перед ним. Он был целиком за женитьбу, пока я не сказал, что уезжаю на Крит. Тут он расхохотался — и спрашивает:

— Ты что рехнулся, что ли?

Я уже привык к более изящным выражениям, даже мои женщины придерживали язык со мной… Но прежде чем я мог ответить, он продолжал:

— Неужели ты не понимаешь? Увидеть ее сейчас — всё дело испортить! Маленькая хохотушка, с нее кукольный жирок еще не сполз, и почти наверняка прыщавая… Все праздные девчонки, растущие во дворцах, проходят через это; только крестьянки, которые их сводят, бывают хороши в четырнадцать лет… О, нет сомнений, что она славная девочка и станет красавицей, — так дождись этого, не начинай с разбитых надежд и унылого ложа!.. Поверь мне, если ты женишься на ней сейчас, то надоешь ей, когда она будет в расцвете, и она начнет смотреть по сторонам.

Это меня слегка смутило.

— Но пока нет нужды жениться, — говорю, — я могу решить, когда посмотрю на нее…

— Не смотри на нее вовсе, если хочешь любить ее потом. И когда ляжешь в постель с очаровательной невестой, о которой мечтал, — не забудь сказать мне спасибо!.. А сейчас у нас попутный ветер и много дел впереди.

Я всё время чувствовал, что он клонит к какой-то своей цели, но в его словах на самом деле был смысл… А он продолжал:

— И твой корабль готов, это добрый знак!.. Слушай, узнаешь, почему я сошел с курса и потратил неделю плавания, чтобы забрать тебя с собой.

Он рассказал мне, что затеял идти на север до Геллеспонта, прорваться сквозь проливы — и дальше, в неведомый Эвксин, за золотом:

— Там есть река, что тащит в себе песок. Они пропускают поток через связанные бараньи шкуры и вытаскивают их забитыми золотой пылью… Я говорил с одним капитаном из Иолка, который привез домой одну такую; она досталась ему не просто, но что мы — бабы?!.. К чему топтать старые морские тропы, если можно увидеть мир?

Я начал было: «Мы могли бы отплыть после Крита…» — но уже знал, что тогда времени не останется. Всю жизнь я мечтал увидеть страны за проливами, на задворках северного ветра! Прочитав это в моих глазах, он выдал мне длинную сказку о чудесах, о воинах, прорастающих из зубов дракона, о колдуньях, умеющих делать стариков молодыми в волшебной купели, и о прочей чепухе, сочиненной моряками… Я рассмеялся. Тогда он зашел с другой стороны:

— Послушай! Ведь мы подойдем к побережью Понта. Это оттуда были те амазонки, о которых ты так много думал на бычьей арене. Разве ты не хочешь увидеть, как живут они у себя дома?

— С какой стати? — возразил я. — Бычьи плясуны никогда не говорят о доме. Это как боль в животе, это отвлекает тебя от быка…

Тогда он вернулся к золоту и драконам Колхиды; а я смотрел на лампу в малахитовой чаше, и в ее пламени видел картины его сказок в мельчайших деталях.

— Что же, — сказал он наконец. — Ведь тебя ждут на Крите, ты не хочешь их оскорблять…

— Я еще не предупредил их.

Это было всё, чего он от меня добился в тот день; но он уже знал, что победа за ним.

2